Фиалки из Ниццы - Владимир Фридкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да все бы ничего, — ответил я, — если бы не коррупция, взяточничество и бюрократизм.
И князь живо откликнулся:
— Взяточничество у нас один из способов пропитания. Был у меня поэт, литератор, молодой Перец или Перцов, принес свою книжку «Искусство брать взятки». В его шаловливых стихах, которые Александр Пушкин читал мне наизусть, много перца, соли и веселости. Он теперь, говорят, служит в «Северной Пчеле».
— Нашел подходящее место, — ввернул я.
— А Карамзин говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос: что делается в России, то пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства. Один умный человек говорил, что в России честному человеку жить нельзя, пока не уничтожат следующих приговорок: «без вины виноват», «казенное на воде не тонет и в огне не горит», «все Божие, да Государево». А Беклешов толковал таким образом происхождение слова таможня: там можно.
— Сейчас всюду можно. Всюду лгут, изворачиваются и крадут.
— Есть лгуны, своего рода поэты. Возьмите, например, князя Ц. Во время проливного дождя является он к приятелю. «Ты в карете?» — спрашивают его. «Нет, я пришел пешком». — «Да как же ты не промок?» — «О, отвечает он, я умею очень ловко пробираться между каплями дождя».
Я охнул про себя. Ведь это же анекдот про нашего Микояна. Только он ездил не в карете, а в большом черном ЗИЛе. Нет, ничего не меняется на Руси, даже анекдоты.
— Судьбы России поистине неисповедимы, — продолжал князь. — Можно полагать, что у нас выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, которыми управляется все прочее мироздание. В составленной П. А. Валуевым записке он пишет: «В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Отделите сущность от бумажной оболочки, правду от неправды. Сверху блеск, внизу гниль…
Вяземский помолчал и добавил:
— Сей напечатанный циркуляр был после отобран… А Полетика сказал, что в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение.
— А еще наше беспробудное пьянство.
— Кажется, можно без зазрения совести сказать, что русский народ вообще поющий и пьющий. Наш простолюдин поет и пьет с радости, с горя и со скуки. Поет и пьет за работой и от нечего делать, в дороге и дома, в праздники и будни. Кажется, князь Цицианов, известный поэзией рассказов, говорил, что в его деревне одна крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком, и первое слово его в час рождения было: «дай мне водки!» Может быть, и мы начали пропитание свое не с молока матери, а прямо с водки. Не знаю, кто-то рассказывал мне, кажется Дельвиг, о чиновной чете, жившей напротив его дома. Каждый день после обеда они чиннехонько выйдут на улицу, муж ведет сожительницу под руку, и пойдут гулять. Вечером возвратятся пьяные, подерутся, выбегут на улицу, кричат караул, и будочник придет разнимать их. На другой день та же супружеская прогулка, к вечеру то же возвращение и та же развязка.
Князь вздохнул и добавил:
— Запой — это медленное и унизительное русское самоубийство.
— А у чиновных людей сейчас в ходу говорить, что у России будто бы только два несчастья: дураки и плохие дороги.
— Дороги делали ежегодно и по нескольку раз в год, переделывали их и все-таки не доделывали, разве под проезд государя. А там опять начнется землекопание, ломка, прорытие канав и прочее… А дураки… Это лица такого рода, что не усомнились бы взять на себя формировку конных полков в Венеции.
Сказав это, Петр Андреевич взглянул через просвет колонн Тодаро и Марко на широкий морской простор.
— Или вот еще. Один перчаточник просил у городского начальства позволения выписать на вывеске известный стих из трагедии «Димитрий Донской»: Рука Всевышнего Отечество спасла.
— Есть дураки и почище. Бунин в воспоминаниях рассказывает о нижегородском купце, оставившем все свое состояние на памятник… кому бы вы думали?.. Гегелю. Бунин прочел в газете и чуть не умер со смеха, — сказал я, и тут же почувствовал, что самому мне не до смеха. Но было поздно.
Вяземский оживился и спросил, кто этот Бунин. Не родственник ли Анны Петровны, поэтессы, тетки Василия Андреевича?
— Он. Он самый, потомок Жуковского, — обрадовался я, что на сей раз врать не пришлось.
Обогнув дворец дожей, мы вышли на славянскую набережную.
— Так на кого же нам надеяться, Петр Андреевич? На провидение?
— Провидение? — переспросил князь. — Оно не воплощается в одном человеке. Иногда оно как будто выдает полномочие ему, но все это на известное время и к тому же на известных условиях.
— Тем более, если этот правитель внушает страх, — добавил я.
— Повиновение закону — вовсе не порождение страха, а нравственно-политическое чувство. Страх, посаженный в сердце человека, истребит в нем благородные чувства. Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будешь министром внутренних дел, другому — ты будь правитель таких-то областей, и Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права. Одна гроза могла бы ее образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится.
Вяземский помолчал и неожиданно добавил:
— Большинству государств следовало бы иметь на месте правителя хорошего банкира.
— Да вот у нас прелагают одного… Геращенко, — упавшим голосом сказал я, сообразив, что опять выпал из времени.
Так как князю это имя не могло быть знакомо, я добавил:
— Это — банкир.
Но к имени бывшего председателя Центробанка князь отнесся неожиданно равнодушно и удивления не выразил.
У моста «вздохов» я некстати вспомнил недавний жуткий случай. Накануне моего отъезда в Италию неожиданно обнаружилась кража чугунных цепей и венков у памятника Пушкину. И опять, забыв о времени и обо всем на свете, я сказал об этом Вяземскому.
Вяземский остановился и оцепенел. Изумленно и растерянно уставился на меня. Спросил, когда за его короткое отсутствие успели поставить памятник. И почему он об этом ничего не знает.
Изнемогая от ужаса и не зная как выпутаться, я ответил, что никакого памятника еще нет (а его в 1863 году и не было, если не считать скромной стелы на вилле Волконской в Риме).
— Поговаривают, что собираются ставить где-то у Страстного, — продолжал я врать, густо краснея. — Но вот венки к нему отлили…
На мгновение мне почудился в лице и речи Вяземского оттенок ревности. Наверно, только почудился. Придя в себя, Вяземский сказал, что памятнику Пушкину давно пришло время.
— Пушкин был всегда дитя вдохновения, дитя мимо текущей минуты. И оттого все создания его так живы и убедительны. Это Эолова арфа, которая трепетала под налетом всех четырех ветров с неба и отзывалась на них песней… А в Пушкине преследуют какой-то предначертанный идеал и ломают его, и растягивают по этому прокрустову образцу, ищут строгую и неуклончивую систему…
Князь добавил, что пора ставить памятник и Крылову и что он писал об этом статью.
— В одно время с появлением моей статьей о подписке на сооружение памятника Крылову вышла и статья Булгарина о Крылове, где он, между прочим, меня ругал…
— Я ответил, что ругань Булгарина ему, Вяземскому, должна быть безразлична, а про памятник на Патриарших даже не заикнулся. И так был до смерти напуган. И тут неожиданно Вяземский спросил, кого, по-моему мнению, нынче в России больше читают. Во сне я ущипнул себя за руку и, сообразив, что говорить с Вяземским об Акунине и Донцовой никак невозможно, робко ответил:
— Мне кажется популярен Тургенев…
Сказал напрасно. Помнил о времени, да забыл о литературных предубеждениях Петра Андреевича. Тот сразу вспомнил хвалебную статью Тургенева о ненавистном ему Белинском и холодно заметил:
— У Тургенева есть, без сомнения, богатое дарование, но нет хозяина в доме.
И надолго замолчал, рассеянно глядя на белоснежную Maria della Saluta на противоположной стороне канала. Потом, как будто что-то вспомнив, сказал:
— Во сне имел я разговор у какого-то брата Фонвизина, при Огаревой… Говорил, что мы не вовремя родились… Я бы желал родиться на сто лет позднее.
Я помнил, что Вяземский старше Пушкина на семь лет. Прикинул. Ну что хорошего? Ну пережил бы, допустим, революцию 17-го года, эмигрировал… А что потом? И я сказал:
— Поостерегитесь, Петр Андреевич. Уж если вам позже родиться, то не на сто, а как минимум на двести пятьдесят лет. Да и тут не поручусь. И вообще… Как сказал один поэт, времена не выбирают, в них живут и умирают…
Вяземский оживился и спросил, кто же так умно сказал.
— Вы его не знаете, он еще не родился.