Русские писатели и публицисты о русском народе - Дамир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
<Итальянцы> свободны лично и бытовым образом. Заморенного вида русского гимназиста у них не встретишь. Унылого же вида русских монахинь – не встретишь. Бедные наши монашки, собирающие на построение церкви по улицам, в лавках, в конках – я их вспомнил здесь.
<…>
…католическое духовенство мало что имеет в себе общего с нашим. Несмотря на общность наименований: «священник», «монах», «епископ», на общность дел: «литургия», «проповедь», «совершение таинств», восточное и западное духовенства до неузнаваемости расходятся, до обвинений в «ереси», противоположны по всей своей нравственной и умственной, и религиозной структуре. Они различны, как движение и покой; как жизнь и смерть; по внешности они не сходны, как офицер и нищий. Мы всего более любим восточное духовенство за то, что оно не вмешивается в жизнь, не пытается руководить ею; и само духовенство полагает это своею заслугою, считая это скромностью, возвышеннее называемое «смирением». Западное духовенство ничего не понимает в этих добродетелях. Оно рвется вовсе не к власти, как кажется нам, а к делу, движению, и власть уже получается сама собою отсюда. Как обрадовалось бы оно учить народ, взять в свои руки школу; на Востоке это предложение вызвало уныние духовенства. <…> «Это – не наше призвание, наше призвание – литургисать»; «нам некогда, и, по крайней мере, назначьте жалованье». На том свете будет сказан суд тому, сколько здесь действительного смирения и действительной лени; добродетели и порока.
<…>
Русский дух сотворил русскую литературу и, vice versa, это есть то же, что русская литература впитала, вобрала русский дух и оставила только крупицы таланта для других поприщ. Мы не бежим здесь за точностью определений, ибо приводим только пример. Россия взяла от крестьянства Ломоносова, и крестьянство через эту дачу обеднело на Ломоносова. Если бы крестьянство не выходило в дворянство и монашество, если бы через школу оно не отдавало своих сынов медицине, филологии, чиновничеству, литературе и, словом, не подкармливало своею кровью, как питает своим хлебом, всю Россию, конечно оно в себе самом, как крестьянство, как быт крестьянский, поэзия, благоустройство и удаль было бы сочнее, душистее, игривее.
<…>
Второй месяц живя в Италии, я не видел ни одного пьяного человека и ни одной пьяной сцены на улице. Не буду говорить о том, насколько это сообщает улице и всей жизни приятный, мягкий и вежливый колорит. Я говорю о более серьезном, о дарах народа. Алкоголь высасывает нерв и разжижает кровь. Вся Россия («Руси есть веселие пити») закричит: «Все даровитые люди пьют!» Но ведь Пушкин и пьянство – несовместимы. Гоголь и пьянство – невообразимы вместе. То же продолжим о Лермонтове; то же скажем о Достоевском, Толстом, Гончарове. А это уже длинный ряд, и при всеобщей склонности русских к «выпивке» этот ряд что-нибудь говорит, особенно если принять во внимание, до чего Лермонтов, Достоевский и Пушкин были предрасположены вообще к влечениям и, в частности, к «хорошей компании». Гений и алкоголь обыкновенно до неистовства враждебны между собою, и когда гений в человеке силен, он, несмотря на все соблазны или расшатанность характера, не допустит человека до алкоголя. Не силою воли не допустит, но естественным отвращением. «В горло не идет». Таланты, так часто пьющие, суть дегенерирующие. Это последний надрыв рода, последнее усилие крови. И без того-то она была не горяча (не гениальна). Талант, что-то чувствуя в себе, тянется к алкоголю, ибо собственного жара в нем нет, и ему надо «подогреться». Подогреваясь на два-три стишка, на хорошенькую повестушку «с милой фантазией на четырех страницах», он в то же время окончательно выстывает и дает в потомстве уже окончательно выродившуюся, холодную, бессодержательную кровь.
Вот отчего пьянство, как национальный порок, прямо отнимает у народа историю. Добрый купец, испивающий, может быть, имел бы в пятом потомке Кутузова, а он даст только бравого капитана. Тот, кто пьет, растрачивает некоторое имущество всего своего потомства, имущество сил, имущество способностей. Все через одного становятся беднее и бедностью непоправимою.
Чувствуя за границей свою родину особенно сильно, я много раз, смотря на живых, ловких и неусыпных итальянцев, вспоминал с печалью родные фигуры, сонливые, ленивые, ругающиеся и с необоримым вкусом к алкоголю.
<…>
Главное – подвижность и легкость и светящийся во всяком итальянце ум. Действительно, даже у нищих и у мальчишек, даже у слепых и калек, стоящих на углу улицы с протянутой рукою, я не видел апатичного, застывшего, тупого во взгляде лица, каких так много у нас на севере.
<…>
Удивительно, никогда я так внутренне не плакал над несчастным русским характером, как здесь, среди этого довольства и благоустройства; так не растераивался при мысли об этом характере, как здесь; и нигде однако так ярко не чувствовал, до чего, при всем безобразии, русские – духовнее, талантливее, даже исторически как-то развитее и зрелее добрых своих соседей-буршей. В Зоологическом саду за длинным столом «покоем» (П), прямо вот-вот передо мной заняли три лавочки студенты: совершенно как «малые» из Гостиного двора! Ни одной мысли, никакого выражения! Просто – сумма носа губ, лба, галстуха и шляпы. Да, мне известны омерзительнейшие истории из быта наших студентов: но чтобы можно было из студенчества нашего зачерпнуть вот подряд двадцать человек, ни на одном лице которых нельзя ничего прочесть, – это явление совершенно в России небывалое и невозможное. Лентяи они, озорники, невежды; но этой глупости, этой умершей «Психеи» (души) в них нет, в этом их обвинить невозможно. Даже иногда на сцене в театре выставлен студент «болтающийся», т. е. как сатирический сюжет, и все-таки есть что́ смотреть в нем, чему смеяться, есть возможность живописи и портрета. Здесь я просто встал с лавки и, плюнув, сказал: «дураки». Да будет прощено и это слово о великолепной, в общем, нации.
Не «великолепной», а скорее серенькой, тусклой; но что они сумели сделать из этого посредственного материала своей души через посредство работы, упорного труда, бесконечной добросовестности и наивной, героической и святой веры в прогресс, в вечную возможность вечного совершенствования! Россия не только по плечо, но и по пояс не доросла до Германии, и возможно ли не плакать, видя воочию, наглядно, как 2 х 2 = 4, до чего каждый русский сапожник и каждая портниха содержательнее, даровитее, духовнее, интереснее, фигурнее, изящнее (именно – изящнее!) таковых же немцев, и далее, перечисляя по рубрикам, то же скажешь о русских, во всех положениях, состояниях, профессиях. Что за тайна?! Но никогда, как здесь, я не уверился в том, во что перестал верить в России: что теперешние ее несчастия, точно будто бы «разложение» и проч. есть что-то, очевидно, минутное, какое-то недоразумение, что-то невероятное и, очевидно, имеющее скоро пройти! Ах, если бы не плутоватость наша национальная почти в каждом; если бы не эта наша русская лживость; если бы нам немножко немецкой нравственной серьезности, не патетической, но ровной и спокойной – какая бы нация вышла на востоке Европы, какая судьба! Но нет этого и, может быть, никогда не будет: и мы сумеем только «талантливо промотать» свое отечество, когда немцы сколачивают и сколотили уже из копеек великое царство. «Проклятая Россия», «благословенная Россия» – так эти две тезы и стучат в голову. Да будет прощено это слово, и вообще пусть читатель готовится извинять и извинять меня за несколько взволнованных мыслей, которые вызвал у меня Берлин.[523]
Конечно, не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держит на плечах своих Россию, «какая она ни есть». Петербург решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов – не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще еще почти не начиналась. Жили «день за днем – сутки прочь».
<…>
Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. «Пренесносный Щедрин». Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.
Между тем я бесспорно и презираю русских, до отвращения. Аномалия.
<…>
«Непротивление злу» не есть ни христианство, ни буддизм: но это действительно есть русская стихия – «беспорывная природа» Восточно-европейской равнины.
<…>
Вот и я кончаю тем, что всё русское начинаю ненавидеть. Как это печально, как страшно.
Печально особенно на конце жизни.
Эти заспанные лица, неметеные комнаты, немощеные улицы…
<…>
Душа православия – в даре молитвы. Тело его – обряды, культ. Но кто подумал бы, что кроме обрядов в нем и нет ничего (Гарнак, дерптец-берлинец) – тот все-таки при всяческом уме не понял бы в нем ничего.