Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта - Игорь Талалаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как я могла справедливо судить? И все же, в глубине души я осуждала твою участь и не могла этому покориться. Я всегда знала, что по ту сторону коронованного судьбой поэта и человека, который разбивался, был кто-то иной, третий, — кто-то, кем ты был сам от рождения до смерти, кто-то, кто верил в себя, и, даже невзирая на то, кем он сам себя ощущал, это был Тот, кто принял на себя обет быть поэтическим свидетелем существования мира. Всякий раз, встречаясь и беседуя, мы жили в этом постоянном присутствии, которое придавало тебе веры в себя. Веры, которой владеет существо, остающееся ребенком, который не может заблудиться, ибо устремлен к своему самому подлинному истоку. Тогда Райнер снова был там, и из рук в руки этот подлинный Райнер передавал нам ощущение несказанной защищенности, — и это состояние окружало тебя поэзией, которая рождалась как вечное сияние. Я не могу думать об этом так, чтобы внутри меня не начинала эхом звенеть музыка самого маленького стиха из «Часослова», который в момент его рождения в тебе, Райнер, показался мне промолвленным ребенком, доверчивым и радостным:
Но движусь я к Тебе навстречу со всех ног,Ведь кем мы были, не открыв друг друга?
Вижу, как будто бы мы сидим где-то рядышком (как в Дрездене над книжкой, — помнишь? — когда нам обоим внезапно захотелось вернуться в Мюнхен), прижавшись друг к другу, как дети, что-то шепчущие друг другу на ухо, — что-то о большом страдании или еще о чем-то, что пробуждает доверие…
Так не могли бы мы, не должны бы мы, не хотели бы мы встретиться где-нибудь — где-нибудь на половине Дороги?
…Райнер Мария Рильке был погребен 2 января 1927 года на кладбище возле церкви в Рароне, что в получасе автомобильной езды от Мюзот, вверх по Роне. Эпитафия, сочиненная им для себя, гласит:
Роза, совершеннейшее из противоречий,блаженство ничейного снапод этим множеством век.
Через несколько дней после смерти Рильке Эдмон Жалу, исследователь творчества Райнера, получил письмо, подписанное «Неизвестная». Судя по некоторым признакам, описанное в нем произошло в 1916 году.
Париж, 7 января 1927.
Прочтя сегодня вечером Ваши строки о Рильке, обращаюсь к Вам.
Я знала его до войны и хочу Вам рассказать о нем одну вещь, вещь, смогшую произойти только в присутствии женщины
Мы шли с ним вдоль решетки Люксенбургского сада, теми спокойными местами, где добрая госпожа Жорж Саид некогда расстилала свое широкое, еще немножко слишком белое, платье. Я уже не помню, о чем мы молчали. Я, может быть, заканчивала в себе, на романтический и смехотворный лад, историю Абелоны… (Женщины долго не могут свыкнуться с бесконечными и неоконченными историями — рилькевскими историями — никогда не оконченными, кончающимися, как земля кончается на краю пропасти: тайны.)
Он, может быть, думал о своей смерти, об этой смерти, только что начавшей его царствование, смерти бледной, скромной и молчаливой, от которой бы отрекся высокий «Дед», умерший с громкими воплями, в высоком зале, посреди множества народа.
Или же — и, несомненно даже, — с улыбкой думал о том, что сейчас сделает.
Он подошел ко мне в тот день, держа в руке великолепную розу. Он мне ее не поднес, он также не отдал ее на растерзание святотатственным ручкам моего двухлетнего ребенка, красоту которого любил, и я ничего не спросила его о присутствии этого цветка, ослепительного и непривычного.
В уголке, о котором речь, мы почти ежедневно заставали старую женщину, сидящую на каменном краю решетки. Она просила милостыни, — сдержанно и со стыдом, раз мы никогда не видели ее глаз и не слышали ее голоса; она просила всей своей позой, круглой спиной, всегда покрытой черной шалью, — хотя было лето, опущенной линией губ. А главное — руками, всегда полураскрытыми черными митенками и крепко сжатыми между сдвинутых колен, руками более нищенскими, чем протянутые руки.
Каждый раз, как по взаимному уговору, мы опускали куда-то возле этих рук милостыню, испрошенную ими с таким невинным искусством. Старая женщина, не подымая головы, усиливала страдальческие линии своего лица, и мы никогда не видели ее глаз, не слышали ее благодарности, и у всех прохожих, подавших, была наша участь.
Как-то раз я сказала: «Она, может быть, богатая, у нее, может быть, шкатулка, как у Гарпагона». Райнер Мария ответил мне только взглядом укоризны, укоризны легкой, извиняющейся, но так-удивленной, что возникла из-за меня, что я покраснела.
В тот день — женщина только расположилась в своей просительной позе — она еще ничего не получила. Я увидела Рильке, кланяющимся ей с почтением, не с внешним, с высоты величия, но с почтением рилькевским, полным, от всей души, — затем он опустил прекрасную розу на колени старухи.
Старуха подняла на Райнера Марию вероники своих глаз (такие синие и свежие между красными гноящимися
веками!) схватила быстрым и так-соответствующим всему жестом руку Рильке, поцеловала ее и ушла маленькими сношенными шажками, — в тот день уже больше не прося.
Рильке свел на нет низ своего лица, поглядел на меня всеми глазами, всем лбом. Я ему ничего не сказала. Я постаралась доказать ему без слов, что поняла его урок, что бесконечно люблю его видение людей, что, мысля их такими прекрасными и божественными, он, он сам делает их прекрасными и божественными и внушает им жесты, идущие непосредственно от самой высокой знати.
Неизвестная.
(Перевела Марина Цветаева)
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ФРЕЙД
1
Лу. Два резко противоположных жизненных впечатления способствовали моей восприимчивости к глубинной психологии Фрейда: глубоко пережитое ощущение своеобычности и неповторимости внутренней жизни каждого человека — и то, что я выросла среди народа широкой душевной щедрости. О первом впечатлении я здесь говорить не буду. Второе связано с Россией.
Относительно русских нередко говорили, и сам Фрейд перед войной, когда заметно возросло число его русских пациентов, утверждал то же самое, а именно, что у этого «материала», как больного, так и здорового, наблюдается обычно редко встречающееся соединение двух особенностей: простоты внутренней структуры и способности в отдельных случаях словоохотливо раскрывать сложные, трудно поддающиеся анализу моменты душевной жизни. Точно такое же впечатление издавна производила и русская литература, причем не только у великих художников, но и у писателей средней руки (отчего она утрачивала строгость формы): в ней с почти детской непосредственностью и глубокой искренностью рассказывается о последних тайнах развития, словно оно, это развитие, здесь быстрее проходит путь из первозданных глубин к сфере осознания. Когда я думаю о типе человека, открывшегося мне в России, я хорошо понимаю, что делает его легко поддающимся нашему «анализу» и в то же время заставляет быть более искренним по отношению к самому себе: наслоения вытесненных инстинктов, которые у народов с более древней культурой тормозят прохождение импульсов от первоначальных впечатлений к их последующему осознанию, у него тоньше, рыхлее. Отсюда понятнее главная, основная проблема практического психоанализа. Она заключается в том, какая часть нашего общего инфантильного осадка обусловливает естественный рост, а какая вместо этого способствует болезненному сдвигу назад — от уже достигнутого уровня осознания к так и не преодоленным до конца ранним стадиям.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});