И сотворил себе кумира... - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это понятие стало расхожим после открытого письма Сталина в редакцию журнала „Пролетарская революция“.
Мы тогда не поняли, что именно это письмо было сигналом нового решительного поворота во всей нашей жизни. Не сразу это ощутили. Сталин ведь и раньше, бывало, резко высказывался по разным поводам — о правом уклоне, о хозрасчете, о единоначалии.
В 1930 году пьесу Безыменского „Выстрел“ в газетах ругали за идеологические ошибки. В этой пьесе раздавался призыв: „Власть у нас, власть у нас, на борьбу не жди мандатов, поднимайте ярость масс на проклятых бюрократов!“ И кто-то уже успел обозвать ее троцкистской. Но Сталин ее похвалил. И мы с Фридом толковали: значит, Сталин тоже против бюрократизма, и нечего было децистам и троцкистам изображать его вождем бюрократов. И знаменательно, что одобрил он именно Безыменского, который раньше был открытым приверженцем Троцкого, посвятил ему свою поэму „Комсомолия“, назвал сына Львом. Значит, Сталин справедлив, объективен, а все разговоры о его подозрительности, злопамятности — брехня, сплетни врагов.
Однако в письме 1931 года он призывал бороться уже не только против откровенного троцкизма, но прежде всего против „контрабанды“. Нам объясняли: теперь уже ни троцкисты и никакие другие раскольники не решаются выступать открыто против победоносной генеральной линии, против ЦК. Они стали действовать „тихой сапой“, потаенно распространяют слухи, шепотом возбуждают сомнения. Они кричат о своей преданности партии и Советской власти, притворяются энтузиастами, но при этом стараются дискредитировать вождей, подорвать доверие к промфинпланам, к партийным установкам…
И мы убеждались, что необходимо стать бдительнее, необходимо приглядываться, прислушиваться, принюхиваться к любому, кто может быть заподозрен в подобных намерениях, и особенно взыскательно проверять публичные выступления, каждое печатное слово.
Так, едва приметно для самих себя, мы ускоренно готовились — идеологически, психологически и морально готовились к новому режиму цензуры, все более жесткой и придирчивой. И становились добровольными цензорами для своих товарищей, для самих себя.
Одни были послушны без размышлений.
— Раз дана такая установка, наше дело „руки по швам“, „есть“, выполняй! Там, наверху, товарищи поумней нас. Думали не шутя. Значит, даешь революционную бдительность! А эту вот статейку (книжку, пьеску, картинку, стишок) — мы лучше похерим. Что-то тут не того, вроде как чуждым духом, контрабандой пахнет…
Другие расчетливо старались быть самыми ревностными, заботились о своей карьере, о благосклонности начальства.
— Сказано — бдительность? Так это всех касается. За меня никто другой бдить не будет. А тут что же получается? Под видом критики-самокритики тень на ясный день наводят. Партия дает установку на достижения, на боевой энтузиазм. А у тебя что? Сплошные неполадки, паникерство, маловерие! Это и есть оппортунизм… Ну и пускай факты. Пускай правда. Но это не наша правда, если от нее только подрыв главного звена. Это уже злостная контрабанда. Еще надо проверить, кто тебе эту правду нашептал. Ну и пусть даже открыто говорил, это тоже способ маскировки, самая хитроумная тихая сапа… А эти исторические воспоминания еще зачем? Маевки, забастовки, баррикады? Чего вдруг надумали привлекать внимание на такие моменты? Конечно, юбилеи там, героическое прошлое, старые кадровики — это все хорошо. Но только в меру. А то ведь, знаешь, в годы проклятого прошлого и эсеры, и меньшевики, и бухаринцы, и троцкисты — ох, как активничали. Ловили рыбку в мутной воде. Чего ж это вдруг так приспичило вспоминать за 1905 год, за февральскую революцию? Если нужно будет, так найдутся где надо авторитетные товарищи, которые вспомнят, что надо и как надо…
Но были среди нас и неподдельно убежденные, бескорыстные ревнители „чистой“ идеологии. И они тоже пристрастно вслушивались, вчитывались, а не кроется ли в словах этого краснобая или того скромно-смиренного автора какая-то вредная, тлетворная мыслишка, дурной намек, провокационная недомолвка…
Таким был Илья Фрид, таким и я старался быть…
Все это я записывал, пробираясь сквозь чащу давних и недавних воспоминаний, часто тягостных, иногда постыдных… Нелегко, мучительно смотреть сквозь них на былых друзей и наставников, на самого себя — тогдашнего. Нелегко восстанавливать и еще труднее объяснять сколько-нибудь беспристрастно (возможно менее пристрастно) наши тогдашние мысли, чувства, восприятие людей и событий.
Но я не могу согласиться с теми историками и беллетристами, для которых наше тогдашнее общество — это жалкое человеческое крошево, бездуховное, „богооставленное“, а все тогдашние комсомольцы, партийцы и вообще деятельные участники развития страны — трусливые, своекорыстные обыватели, тупые или фанатизированные глупцы-невежды, либо циничные, бессовестные негодяи, карьеристы, властолюбивые изуверы, злокозненные инородцы, ненавидевшие Россию, и просто „слуги антихриста“.
Рассказывая сегодня о том, что и как помню, я убежден, что новый исторический и нравственный опыт не должен задним числом видоизменять ни события, ни людей, ни мое тогдашнее к ним отношение. Не хочу никого и ничего оправдывать, но не хочу и обвинять безапелляционно.
Нет, мои современники-соотечественники были и разнообразнее и сложнее, чем их представляют любые идеологические схемы — и „правые“, и „левые“, и „усередненные“.
А я только свидетельствую. Насколько могу нелицеприятно и правдиво.
Илья долго не хотел идти на штатную работу в редакцию. Его уговаривали в парткоме, он упирался, доказывая, что должен оставаться в цеху рядовым станочником, пока не восстановится в партии. Наконец секретарь парткома вызвал его на бюро и там предложил уже официально, „под протокол“.
— Ты это брось, дорогой товарищ. Ты в партии сколько был? С 18-го по 28-й. Значит, не маленький, сам должен понимать, где тебя можно лучше проверить. Нет, брат, не у станка, будь ты хоть разударник пятилетки. Мы все уважаем ударный труд. Но ведь тебя из партии за что исключили? Не за брак на производстве, не за прогулы. А за идейные, политические ошибки. Значит, оправдать себя ты можешь только на идеологической политической работе… Что значит — одно другому не мешает? Мы уже знаем твою работу как рабкора. Хорошо работаешь. И на выборах показал себя по-боевому. Вот тебе и доверяем ответственный участок. Твои партийные документы на восстановление направлены в Москву, в ЦКК. А мы пока тебя принимаем на общих основаниях в кандидаты… Но, учитывая все, что мы о тебе знаем, партком направляет тебя на укрепление, — понимаешь, партийное укрепление, — заводской ежедневной газеты. Это ты учитываешь? Уже не многотиражка, а ежедневная боевая газета, по своему политическому значению крупнее любой районной. Для тебя это и боевое, почетное партийное задание и проверка… Ты ведь сам говорил: быть честным перед партией, чтоб ни на единое слово, ни на полслова не сбрехать, не умолчать. Так вот и скажи честно, по-партийному, где от тебя пользы больше, где тебя лучше проверить можно, — идейную твою позицию и политическую линию, — в цеху или в газете?
На это возражать было нечего. Илья стал заведовать партийным и производственным отделами редакции. Он был и старше всех нас, и опытнее, и умнее.
Тогдашний редактор Сева Менахин, один из первых украинских комсомольцев, ЧОНовец, потом партийный работник, одно время был членом ЦК ЛКСМУ, за что-то схлопотал выговор, и его направили к нам на завод „исправляться“. Он был энергичен, хитер, честолюбив и напорист.
— У меня еще комсомольская задорность не выветрилась. Но добавилось партийной хватки.
При нем наша четырехполосная, малоформатная многотиражка, выходившая три раза в неделю в 1000–1200 экземплярах, превратилась в ежедневную шестиполосную газету. А тираж за один год вырос до десяти тысяч. Он доставал бумагу сверх всяких фондов, и наконец, через ЦК добился того, что на заводе была создана своя типография. Там вначале печатали только цеховые газеты-листовки, различные бланки, ведомости, а позднее стали печатать и заводскую газету.
Производство танков считалось особо секретным. И для рабочих танкового отдела Т2 стали издавать газету-листовку „Удар“. Она выходила иногда больше десяти раз в день. Каждый выпуск предназначался для отдельного цеха или пролета (чтобы описываемые в нем события не стали известны в других местах). Так соблюдалась секретность. И в то же время наши сообщения не отставали от событий больше, чем на два-три часа.
Редактором „Удара“ с начала 32-го года назначили меня. Заодно поручили редактировать еще и многотиражку „Будивнык ХПЗ“, которую мы выпускали трижды в неделю для рабочих, строивших новые секретные цеха.
Почти треть строителей составляли заключенные, жившие в бараках за дощатым забором позади завода. Одним из прорабов был инженер, осужденный на 10 лет за убийство жены, другим — троцкист, осужденный на 3 года. Среди рабочих и техников были воры, убийцы, растратчики. Охраняли их вахтеры в таких же темных формах, какие я видел в ДОПРе и самоохранники — тоже заключенные, обычно бывшие красноармейцы или милиционеры. Со всеми заключенными редакция общалась беспрепятственно. И в газете-листовке мы славили поименно ударников-строителей, которые „самоотверженным трудом искупают свои вины“. Несколько осторожнее писали мы о строителях „трудармейцах“. В „трудовых батальонах“ отбывали воинскую повинность сыновья лишенцев, то есть кулаков, нэпманов, „служителей религиозных культов“, а также толстовцы и сектанты. У них тоже были свои культуполномоченные, красный уголок, ударники и несколько наших рабкоров. Но все же они считались „классово чуждыми“. Прежде чем похвалить кого-нибудь из них за хорошую работу, я обязательно „запрашивал“ замполита батальона.