Мастер-снайпер - Стивен Хантер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Немножко. Я не могу сделать много. У них есть машины и пушки. На самом деле они во мне не очень-то и нуждаются. Но я могу сделать какие-то мелочи.
— Это хорошо. Мы будем бороться. Но кто знает, как все обернется?
— Никто не знает. Никто даже предположить не может.
— Наверное, так, — согласился старик. — Наверное, так. Они вошли в здание. С многоярусных нар на них смотрели лица, гудели голоса. Запах был почти ослепляющим; Шмуль припомнил его благодаря слезам, хлынувшим из глаз. Для старика нашлось место около печки. Шмуль подвел его гуда и помог ему улечься. Тот был легким и сухим и очень быстро успокоился. Но его рука еще раз поднялась и притронулась к запястью Шмуля.
Шмуль дождался, пока дыхание старика не стало глубоким и мерным. Он чувствовал, что на него уставились десятки истощенных лиц, похожих на маски смерти, и это ощущение ему не нравилось. Насыщенный запах ДДТ после последней дезинфекции тяжело и мучнисто висел в спертом воздухе, вызывая жжение в ноздрях. Шмуль подошел к двери и вышел наружу. Его омыл холодный воздух, сладкий и спокойный. В вышине мерцали бесчисленные звезды, как глаза тех людей на нарах.
Вот она, метафора, родившаяся в лагерях: «как глаза людей на нарах». Только еврей может смотреть на звезды, протянувшиеся от горизонта до горизонта размытой бесконечной полосой, и думать о бесцветных глазах людей, стоящих на пороге смерти. Долго ли еще он будет обращаться к лагерной жизни за метафорами? Неужели это настолько глубоко въелось в его душу? Неужели немцы завладели его воображением и это их последнее хитроумное приобретение навсегда отрежет его от общества людей и сделает тем самым метафорическим мусульманином?
Но когда Шмуль в отчаянии понял, что ответом на этот вопрос будет «да», он сразу же понял и другое: что его проблема будет литературной в той же степени, что и психологической. А за этим незамедлительно последовало осознание того, что впервые за многие годы он снова подумал о литературе. Он подумал, что должен написать о лагерях и когда-нибудь, возможно через год, когда перестанут смешивать усердие с мастерством, а страсть — с блеском, он попробует это сделать.
Идя по улице между немыми рядами бараков, Шмуль понял, какую необъятную, быть может, даже неразрешимую задачу он только что с такой легкостью поставил перед собой. Она была огромна, с какой стороны ни взгляни. Имеет ли право какой-нибудь человек выжимать истории из трагедии таких масштабов? А как насчет людей с больной душой, которые будут читать подобную литературу только ради вызываемых ею острых ощущений, хотя таковые ощущения отнюдь не являются ее целью? Какова ответственность художника перед тем, что прошло, потеряно, забыто? И еще он увидел, что в определенном смысле воображение уже претерпело изменения. С одной стороны, граница зла отодвинута далеко за горизонт, но, с другой стороны, способность отдельной личности выстоять и одержать верх над убийственными намерениями государства тоже расширила свои границы. Потребуется найти новые формы, что-то такое, что очертит эти границы и в то же время передаст безмерность акта убийства: найти какую-то новую эстетику постзверского мира. И снова перед ним во весь рост встала проблема метафоры. В лагере все было метафорой: жизнь была метафорой, смерть была метафорой. Каким образом искусство может опираться на реальность, уже насыщенную изначальным символизмом, видением ада, который немцы с таким старанием создавали на Земле: сатанинские искры, пламя, ужасное зловоние, рвущиеся с поводков собаки с поблескивающими клыками? Возможно, все это вообще недоступно художнику.
Надо сосредоточиться на чем-то маленьком, на какой-то притче; широкая панорама окажется непонятной. Сосредоточиться на одном человеке: как он жил, сохраняя столько достоинства, сколько позволяла ему эпоха, и как он умирал, возможно бесчувственный — еще одна горстка золы в промозглом завихрении тучи пепла, — но при этом убежденный, что его жизнь имела какое-то значение.
«Нет, — подумал Шмуль, — я никогда не смогу написать такое. Я недостаточно хорош для этого. Признайся, как писатель ты не представлял собой ничего особенного: несколько жалких эссе в давно забытом еврейском журнале в городе, которого больше не существует». С какими позициями он боролся, а какие защищал? Даже и не вспомнить.
Был ли он марксистом, поэтом, историком, романистом, философом, сионистом? Нет, только не сионистом, даже в последние дни перед войной, в том жарком августе 1939 года, когда сионизм, как заразная болезнь, пронесся по еврейскому кварталу, смутив своими видениями даже самых богатых, наиболее ассимилировавшихся. Но это были лишь мечты, нелепость, выходившая за рамки и влекущая за собой множество неразрешимых проблем. На следующий год в Иерусалим? Безумие! Британцы, арабы, дорога длиной в тысячи километров. Тогда он на это не купился: просто очередные еврейские мечтатели пытаются смириться с собственным разорением.
Но теперь он видел, что эта мечта не такая уж несбыточная. Она стала прозаической необходимостью. Потому что куда же еще им идти? Эретц Израэль, земля Израиля. Дом для евреев. Теперь это будет уже что-то, разве не так? Ради этого стоит…
Его охватило безграничное блаженство. «Вы только посмотрите на меня, — подумал он, — я опять начал думать».
Шмуль не заметил их, пока они не оказались слишком близко, и у него уже не осталось времени проявлять удивление. Они материализовались как будто из ниоткуда, хотя он мгновенно сообразил, что не мог различить их на фоне неясных очертаний караульного помещения. Однако в них было что-то знакомое, словно старые страхи приняли привычный облик, поэтому он, как ни глупо, не испугался, и если в течение нескольких следующих секунд и была явлена какая-то милость, так это именно то, что Шмуль не испугался, когда стремительные фигуры окружили его и повалили.
Он услышал, как кто-то сказал по-польски:
— Эсэсовское дерьмо. Эсэсовское дерьмо.
— Я… — начал было Шмуль, но тут что-то огромное обрушилось на его череп.
Он почувствовал, как его голову обожгло болью, как будто все бесчисленные звезды упали вниз, чтобы раздавить его, и делали это снова, и снова, и снова.
22
Он ожидал трудностей на мосту через Рейн и спрятался в рощице в нескольких сотнях метров от дороги. Как оказалось, мост охраняли не люди из войск СС, а солдаты регулярной армии, которые бездельничали на солнышке. Репп некоторое время наблюдал за ними, в очередной раз пожалев, что у нею нет бинокля, чтобы разглядеть их поближе, изучить их действия, а заодно определить их настроение. Он старался сохранять спокойствие и ясность мысли. Между ним и безопасностью лежал только мост с караулом из трех ленивых солдат. Как только он переберется на другой берег, ему останется проскочить всего лишь несколько кварталов.
Репп боялся, что на мосту будет столпотворение: колонны беженцев, фермерские повозки, нагруженные мебелью и перепуганными детьми; гудящие машины офицерского состава; раненые, отчаянно цепляющиеся за танки; мрачные воины СС, патрулирующие в поисках дезертиров. А вместо этого такая приятная сцена и почти полное отсутствие движения — только несколько грузовиков и один седан, а так в основном фермерские повозки, нагруженные сеном (а вовсе не мебелью), и редкие пешеходы. Со своего наблюдательного поста Репп видел над перилами моста Боденское озеро, широко раскинувшееся, сверкающее в лучах майского солнца; его горизонт терялся в дымке — настоящее внутреннее море. Казалось, что здесь нет никакой войны. Неужели он опоздал? После Тутлингена он путешествовал в основном по ночам, держась подальше от крупных дорог, продвигаясь на юг, только на юг, пересекая поля и пробираясь через редкие леса; держась от всех подальше, рассчитывая только на себя, избегая теперь не только своих врагов, но и своих друзей.
Сержант в караульной будке следил за тем, как подходит Репп, но ничего не говорил. Репп сразу же узнал этот тип солдата: усталый ветеран, сдержанный в речах, экономный в жестах, лицо отмечено печатью мудрости. Ему не было нужды что-то кричать, когда Репп уже и сам подходил к нему.
— Эй, приятель, — наконец сказал сержант, тяжело поднимаясь со стула, на котором сидел. Он подхватил свой МР за ремень, подняв его легким, привычным движением. — И куда бы это ты мог направляться? Подозреваю, что в Швейцарию. Но разве ты не знаешь, что это для больших шишек, а не для такой мелкой рыбешки, как мы с тобой?
Репп слабо улыбнулся:
— Нет, господин сержант.
— Ну, и какая тогда у тебя печальная история? Бежишь к или бежишь от?
Репп протянул ему свои документы.
— Я отстал от своей части, — объяснил он, пока сержант просматривал бумаги. — Была большая американская атака. Хуже, чем в России.