Книга путешествий по Империи - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будка эта была любезно предоставлена мне сотрудником, ушедшим в отпуск. Она была выстроена «для себя», с большим уважением к собственному вкусу. Личность строителя была запечатлена здесь на всем, к чему бы я ни прикоснулся, — клеймо умельца. Это мастерство в прикладных занятиях было особенно характерно для обитателей станции. Самое наличие мастерства в наше время всегда являлось для меня значительным свидетельством. Я сознавал, что оно — недаром. Значит, и их основная работа, невидимая обывателю, так и не понятая мною, содержала в себе это качество, раз уж оно столь наглядно проявлялось по периферии… Стройматериалы были найдены на берегу моря; стены были оклеены географическими, историческими (Крестовый поход детей, Османская империя…) и морскими картами, на которых я нет-нет и с удивлением обнаруживал эту вот будочку, в которой жил; все откидывалось, складывалось — столик, стулик, кровать… — не занимая никакого места, крайне удобное в обращении… Я играл в личные вещи хозяина, не находя применения своим. Мысль моя паразитировала в столь уютном пространстве.
И я выходил прочь из будки — болтаться без дела по территории, разминаться на узких тропках с сотрудниками, болтающимися по делу. Я заметил сотрудницу Н. с плоским ящичком улова в руках и прошел за ней в «людскую» посмотреть, что она такого поймала…
Время было непролетное, улов был случайным — она поймала всего трех птичек. Занятие обмера и записи было тысячекратным — мне всегда нравились эти заученные движения, которым было некуда развиваться как в артистизм. Птица в руке — это более чем редкое в обыденной жизни явление. Здесь, казалось, ладонь была для того и выдумана: как удобно, как точно соответствует наша пустая горсть тельцу птички, повторяя его! Как быстро и четко это все: алюминиевая полоска обжата вокруг ножки — запись в журнал, обмер крыла… вот Н. дунула птичке в затылок, раздвинула перышки, определяя возраст, и бросила ее головой вниз в узкий прозрачный кулек — чашку специальных весов: птичка весила свои восемнадцать граммов. Далее роскошным жестом — взмах кульком в открытое окно… птичка, легко выскользнув, три раза стремительно провиснув в нежданной свободе, улетела навсегда от нас…
Я сунул свой негибкий и корявый в сравнении с птичкой палец сквозь сетку — оставшаяся последней птичка глянула на меня сердитой бусинкой и небольно, но отважно клюнула это чудовище моего пальца.
Я хотел спросить сотрудницу, не влияет ли шок кольцевания на дальнейшую жизнь птицы (шутка ли, с вами бы так!..), — и на этот раз удержался, не спросил.
— Какая славная птичка, — сказал я лирически, доставая из сетки палец.
— Птичка… — презрительно сказала Н. — Который год ты к нам ездишь, хоть бы одну птицу запомнил, как называется… Хоть бы эту!.. Ведь станция названа ее именем!
— А как называется станция? — спросил я.
— Выйди и прочти.
Я вышел. На доме было выведено Fringilla.
Fringilla — это всего лишь зяблик. Слово «зяблик» я знаю давно, птицу зяблик я не узнаю никогда. Я принадлежу своему поколению каждый раз гораздо больше, чем предполагал. Не знаю уж, какими изгибами истории, или прогресса, или века оправдать эти бельма сознания?.. Птица, дерево, куст, трава… до личного знакомства так и не дошло. Каким обделенным чувствую я себя каждый раз в лесу! Вот птица вспорхнула с ветки… с какой ветки? какая птица? «У животных нет названья. Кто им зваться повелел?» Как я ценю этого поэта, нашедшего мне оправдание. Действительно, незнание не мешает мне немо и молитвенно упиваться природой, если я ее невзначай замечу… Но — какая же нищета и бедность!!!
Птица? — Сорока-ворона, воробей… Может быть, синица…
Цветы? — Роза, ромашка, подснежник…
Бабочка? — Капустница… (Прощай, Владимир Владимирович!..)
Тут входит моя двенадцатилетняя дочь, и я в строку этого текста продолжаю опрос:
— Скажи, только не задумываясь, подряд, какие ты знаешь деревья?
Дочь, несколько удивленно, но послушно:
— Ель, сосна, береза… — Пауза. — Клен, дуб… Может быть, каштан?.. Дочь честна, она не называет далее чего не знает: бук, граб, ясень. Это слова, а не деревья. И далее:
— Травы?.. Лопух, подорожник, одуванчик… Остальное — просто трава.
— Майский жук, навозный…
— Кусты… Черная рябина, сирень…
Как быстро захлопывается ряд! Она не знает больше меня. Она знает столько же, сколько я. Ее поколение не поправит ошибки моего, а усвоит их…
— Божью коровку забыла — тоже жук… Птиц больше знаю!.. — обрадовалась она и далее, как молитву, отбарабанила слово в слово мое невежество: Воробей, ворона, синичку какую-нибудь знаю, попугая маленького, снегиря не видела, снегиря знаю…
Молчит.
— Дятла знаю… Гуся. Утку не знаю. Ну, курицу. Курица — не птица.
— Аиста не знаешь?
— На картинке не считается.
— Чайку? — Молчит. — Рыбу?
— Рыбу совсем не знаю, — обрадовалась она. — Никакой. Лебедь — птица?.. Знаешь, кого знаю! — обрадовала она меня. — Фламинго!
Конечно, век. Вал информации, поток коммуникации… Может, мы для того держим голову столь пустой, чтобы забить ее однажды ценными, практически полезными сведениями? Иначе они могут уже не поместиться?.. Я в это не верю. Я слишком много помню марок автомобилей и телевизоров, больше, чем трав и деревьев. Невежество и есть невежество. В век космоса в космосе побывали единицы, пусть они и не знают имен живого. Но не я же! Это я не знаю, а не все…
Вот что так окончательно и останется для меня неразьято-странным: не знать всего этого для нас естественно. Мне не понравится человек, зазубривший из снобизма вопреки всем имена мышей и травинок. Он будет вычурен, как сумасшедший, ненатурален как раз со своим натурализмом, искусственен. Не знать в век науки свойственно, как дышать. Это меня и изумляет. Всегда кто-то и что-то знает не то, что все. Неужели все не знают одного и того же?..
Существование лишь в двух измерениях: только вдоль и, малодоступное нам, только вверх, — подчеркивает соотношение верха и низа, приближает нас к идеалу однородной среды. В каждом скептике, за маской неверия, задыхается романтик. «Белеет парус одинокий…» Романтизм связан с идеей существования в однородной среде, недоступного нам по природе. Поэты с завистью провожают взором моряков и авиаторов, осуществивших мечту. Там наконец осуществляется идея, в чистом, неразочаровывающем виде — «как будто в бурях есть покой». Но — не до конца, не до конца… Они проникают, но не принадлежат. Лишь в аппарате и только скопом и не навсегда: разврат возврата — душа разочаруется подделкой. «Ничего больше! Только — лодку и весло! Лодку и весло…»[14]
Лишь сфера духа является для человека доступной однородной средой. Высшая мысль доступна каждому, ее можно подумать разным людям в различных точках Земли и времени, то есть к ней ведут любые пути, но она сама, достигнутая, будет одна и одинакова. Лишь на самом верху мы будем иметь окончательно общую природу, отменяющую одиночество, ту общую природу, с которой мы рождены… Если кто-то дошел до Истины и еще кто-нибудь дойдет до нее, то это будет та же Истина, пути пересекутся. Окончательно равны мы лишь в самом низу (прах) и на самом верху; остальное — пути. Притомившись, странники смотрят в море и в небо — горизонт отступает, и небо все так же высоко.
Так толковал я для себя непонятную идею высшего — так я мечтал на этой наиболее отрешенной из земных поверхностей, с истончившимися, почти невидимыми нитями всех четырех измерений. Два из них перетерлись.
Казалось, перетрись последние — и отлетит это земное облако.
Но и эта узость Косы, практически ликвидировавшая одно измерение, и эта безвременность песка, воды, неба и безлюдья в сумме не могли бы дать того эффекта однородности среды, в которой я здесь почти пребывал. И все прочие объяснения, какие я для себя находил, были частичны — не объясняли… Скажем, это западнейшее место страны… но еще западнее я уже бывал: там земля становилась Польшей и была Польшей, но больше ничем она не была, то есть и на запад не продолжалось это небывалое состояние земли (впрочем, на этот счет я никогда слишком не обольщался…). Или другая, более основательная, причина — государственная, — на эту территорию был наложен двойной запрет: заповедный и пограничный — этим непоэтично, но реально объяснялось безлюдье, нерастоптанность, звери… Но опять же — не бесплотность. Находилась и более неожиданная для этой земли, такой органичной и гармоничной, причина: не такой ее создал Бог, такой, оказывается, создал ее человек. Пресловутая ноосфера выглядела здесь в таком случае наиболее оправданно и благородно. Человек по своей инициативе посадил на Косе леса и пустил зверя. С тех пор как возникла та Коса, которой я теперь восхищаюсь, и века не прошло. В это трудно было поверить, настолько Косе был присущ ее современный вид. Слабым умозрением пытался я представить себе, какой она была без человека, то есть без сосен, берез и ежевики, без лосей, косуль и кабанов: бесчеловечный ветер неистово шнырял по дюнам, катая их с места на место, сдувая их на восток, бесчеловечный жидкий ивняк трепетал под ветром, бесчеловечно пролетала птица… Здесь хватило бы на пронзительную, воющую, как ветер, но одну балладу: поэт бы позаворачивался в плащ, поприщуривался вдаль, поскрипел песком на зубах, шепча эту великую строку, выразительную, как эта голая Коса, и укатил бы в том же экипаже, подняв верх и задраив шторку, не оглядываясь. Бессмертная поэма уже видела все своими зрячими строками… Нет, такой Косы я не видел и не скорбел о ней — повод задуматься, всегда ли правильно скорбеть об ушедшем: не все воды утекли на наших глазах…