Чужие и близкие - Вильям Александров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или предстоящее расставание с Женькой на него так действует?
Ну а как там насчет второго? — поддеваю я его, чтобы расшевелить как-то, это ведь наша всегдашняя, излюбленная тема, и Синьор у нас главный знаток по этому вопросу. Но сейчас даже эта тема его не задевает. Он еще больше хмурится, потом, правда, говорит:
— Я думаю, теперь уже будет скоро. Заявление Уилки слышали? Он сказал, что наиболее реальная помощь России — это открыть второй фронт в Европе в кратчайшее время.
— Прямо так и сказал?
— Точно так. Я дословно запомнил.
Это очень здорово, конечно, — вздыхаю я. — Но, понимаешь, какое дело, Синьор… Они ведь это говорят уже полтора года. Все время говорят, говорят, знаешь, как в тон басне Крылова…
— Ну, раньше еще не были готовы.
— А сейчас?
— Сейчас, я думаю, уже пора.
— Ах, Синьор, назначили бы тебя западным главнокомандующим!
— Ото ж и я так думаю, — невесело усмехается он. — За один раз решилось бы все… А Рузвельта выступление слышали?
Все-таки я расшевелил его. Ну пусть поговорит, пусть поговорит. Может, легче на душе у пего станет.
Женька встречает нас на дороге. Она услышала голоса и вышла навстречу. У нее радостное лицо. Даже в темноте видно, как счастливым блеском сияют ее глаза — она ведь еще ничего не знает.
— Пойдемте скорее, мальчики, — говорит она, — я как чувствовала, что вы придете, шавлю мы с Мехриапой приготовили. Такая вкусная шавля! Пойдемте скорей!
Синьор берет се за руку, они отстают немного, а мы с Махмудом быстро уходим вперед, туда, где светится гостеприимный огонь очага.
А потом мы сидим все вместе вокруг котла с шавлей, осторожно черпаем ложкой из котла. Черпаем по очереди, чтобы всем было поровну, едим и расхваливаем на все лады.
— Послушай, — говорит мне тихо Синьор, — я не сказал. Я… не могу сейчас это сказать. Пускай лучше так.
Я гляжу в сияющее счастьем лицо Женьки и понимаю Синьора. Он еще жует некоторое время кашу, потом приносит свой рюкзак и принимается выгружать из него консервированную тушенку, плитки сахара, еще какие-то сушёные и прессованные яства, которым и названия не знаю. Мы молча глазеем на все это богатство, а Синьор, освободив рюкзак, складывает его вчетверо.
— Нельзя забывать, — говорит он и кладет рюкзак рядом с собой. — Слава, вспоминай, когда пойдем. А это все здесь пускай остается.
Мехри-апа начинает что-то быстро-быстро говорить по-узбекски. Махмуд кивает головой.
— Мама говорит, что человек целый месяц голодать будет, если он все это здесь оставит. Мама просит тебя не обижаться, но она…
— Махмуд, — перебивает его Синьор, — скажи маме, что я буду приходить к вам. Буду приходить и есть вместе с вамп.
Махмуд подозрительно смотрит на него, потом говорит что-то матери, и та соглашается, прикладывает руку к сердцу.
— И не стыдно тебе людей обманывать! — тихо говорю я Синьору.
— То не обман, — он вздыхает и берет ложку, — то, может, и есть сущая правда.
Потом Мехри-апа спрашивает, почему давно не приходит Миша. У нас у всех каша останавливается в горле.
Мы сидим, уткнувшись глазами в котел, наконец Махмуд еле слышно выдавливает из себя:
— Он уехал.
— Далеко? — спрашивает Мехри-апа.
— Да… очень, — говорит Махмуд и отходит к арыку, чтобы кончить этот разговор, а Мехри-апа с сожалением качает головой и сетует на то, что такой хороший парень уехал невесть куда.
Я благодарю тетушку Мехри за обед и ухожу к Махмуду. Мы сидим с ним на берегу того самого арыка, только теперь по берегам его снег лежит синеватыми клочьями, да ледяные осколки, длинные и острые, видны по краям.
— Он тут сидеть любил, — говорит Махмуд. — Ноги спустит в воду и сиди-ит. «Хорошо», — говорит…
— Я знаю. Только вода коричневая текла тогда. А теперь вот такая. Чистая-чистая…
— Значит, двое мы с тобой остаемся, — говорит он.
— Почему двое, а Женька?
— Женька… — произносит он как-то очень тоскливо. — Он ее, наверно, туда к себе заберет.
— Куда?
— Ну, куда поедет.
— Что ты, Махмуд! Разве ж туда девушек берут?
— Не сейчас, так потом. Все равно заберет — я знаю.
Я гляжу на него, пытаюсь увидеть в темноте его глаза, но он сидит на корточках, низко пригнув голову, и я ничего не могу понять.
Потом мы с Синьором собираемся уходить.
— Разве вы не останетесь ночевать, — тревожно спрашивает Женька. — Куда ж вы так поздно?
Но Синьор разводит руками. Он говорит, что обязан быть в части до двенадцати. Ничего не поделаешь — надо идти.
Он прощается с тетушкой Мехри, прощается с Махмудом, задерживает в своих руках Женькины ладони. На его лице пляшут темно-красные отсветы от очага, и мне кажется, что оно все вздрагивает, что он сейчас скажет ей. Но он резко отворачивается, и мы уходим. Долго, молча месим грязь по дороге. Она смачно хлюпает под ногами, и чем дальше мы идем, тем глубже, кажется, увязаем в глине.
— Постой, — трогает он мое плечо. — Есть курить?
Мы закуриваем какую-то дикую смесь, что была у меня в кармане. Он затягивается, я слышу, как потрескивает сырая махра.
— Понимаешь, — говорит он мрачно, — я не имею права это сказать никому, но я тебе должен сказать. Говорят, что мы не туда едем.
— Как это — не туда? А куда же?
— Говорят, мы за границу едем. Иран.
Я останавливаюсь ошеломленный. Силюсь понять, что он мне сказал. При чем тут Иран? Какой Иран, когда под Сталинградом идут бои!
— Погоди, — говорю я, — но… Не понимаю.
— Я тоже не понимаю, — говорит он мрачно и затягивается. — Мы все были уверены — едем драться с немцами. Здесь, в России. Потом в Польше. А правительство, которое в Лондоне, приказало ехать в Иран.
— Слушай, может, они там с ума немножко сошли — в Лондоне? Перепутали, с кем вам драться?
— Не знаю, — мрачно говорит он.
— Послушай, Синьор, — вдруг осеняет меня, — а может, вы как раз для этого, для второго, готовитесь, а?
— Не знаю, — так же мрачно говорит он. — Я теперь ничего не знаю…
Мы идем дальше. Идем и долго молчим, только глина смачно хлюпает под ногами. Теперь мы уже вышли на нашу главную дорогу. Вот и поворот в его сторону, туда, где расположена польская часть. Мы останавливаемся на перекрестке.
— Что я тебя хочу просить, — говорит он тихо. — Вот этот конверт отдаешь Жене, когда я уеду. Скажи ей, что я… Впрочем, все я здесь написал. Когда буду живой, нахожу ее. И еще… Вот что я хотел тебе сказать, Слава… Я не знаю, куда сейчас посылают. Я не знаю, где я буду стрелять, какой я приказ буду получать. Но ты должен знать одно — никогда, нигде ни за что я это все не забываю. Ты понял? Ты, Махмуд, Женя, Миша, наш цех, наши моторы, наши люди — это все никогда не забываю. Никогда! Ты — помни.
Мы обнялись, и он тут же побежал в темноту Он опаздывал, было уже за полночь, и, видно, ему грозила гауптвахта. Он бежал, а я стоял и долго еще слышал, как хлюпают по мокрой глине его ботинки.
12
В столовой сдвинули в угол столы, расставили рядами стулья, застелили красной матерней длинный прилавок буфета. А у входа появилось объявление: «Сегодня в семь часов вечера состоится показательный суд над Бутыгиным Ф. Т.»
И все.
До сих пор никакого разговора о суде не было, все давно забыли про эти несчастные обрезки, о Бутыгине вспоминали только сочувственно, спрашивали, как его здоровье… И вдруг — суд…
К семи часам, к концу первой смены, народу набилось — не продохнешь. Мы с Махмудом с трудом пробрались к раздаточной стене. Там, возле окошек, стояли столы, и мы влезли на них — так было виднее.
Все ждали появления Бутыгина — после случившегося его почти никто не видел. Мы с Махмудом ходили два раза в больницу, но нас не пустили, сказали, что он видеть никого не хочет. Только Паня бывала у него, носила передачи. Она рассказывала, что скоро снимут повязки и только тогда можно будет окончательно узнать, как у него с глазами.
Потом он выписался, но в цеху не появлялся, и Паня ничего не говорила. Мы с ней последнее время вообще не виделись.
И вот он вошел в зал. Вокруг сразу зашумели, а потом стало необыкновенно тихо, было слышно, как он идет, тяжело ступая, к своему месту у окна. Правая сторона его одутловатого лица была иссиня-багровой, но маленькие острые глаза его из-под красноватых обожженных бровей поглядывают все так же подозрительно и недружелюбно. Он тяжело плюхнулся на скамейку и сразу стал хлопать себя левой рукой по карманам, отыскивая что-то. Он достал махорку, бумагу и протянул все это сидящим в первых рядах. Я видел, как там охотно сворачивали ему цигарку, подносили зажигалку.
Он успел сделать несколько затяжек, когда появились заседающие. Все встали. Бутыгин тоже нехотя поднялся, курнул еще пару раз в кулак, потом затоптал самокрутку с явным сожалением.