Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя бы ради этой детали, затерявшейся в скудном серо-буром блокноте, стоило неотступно следовать за семёркой энтузиастов. Перечитав веломемуары через сорок лет в Вермонте, писатель придирчиво и несправедливо назовёт их «ничтожными юношескими набросками», а то путешествие — «временем душевной пустоты». Но — каков же был сочинительский напор, какова вера в нетленность слова: ничто, даже скромный футбол в каком-нибудь Ейске, не пропадёт для вечности, если останется отчёт, сохранятся записки…
Слово — из ничто сотворит нечто, к тому же ведь были в тех записках и проникновенные строки о могиле Грибоедова на старинном тбилисском кладбище, и о том, как важно, уйдя с погоста и окунаясь в болото текущего, нащупать твердую кочку, выпрыгнуть на твёрдую землю, которая зовётся бессмертием. «Высокое место», — согласился писатель.
Но нашлась и ещё одна примечательная страничка в блокноте. Мучительный для всякого сочинителя вопрос — для кого он пишет? — был поставлен и, в общем, решён в ноябре–декабре 1937-го, когда поздними ростовскими вечерами, отложив учебники, Саня доставал свои записки, и на душе становилось легко и свободно. Определённо стоит писать для себя, не думая о критике, не потакая чужим вкусам, не гадая о судьбе написанного. И он вспоминал поучительную историю — как в школьном детстве, наскучив сочинением наивных приключенческих романов, решил взяться за большую серьёзную вещь: достал лист, вывел заголовок, под ним написал: книга 1, часть 1, глава 1. Содержания ещё не было никакого, потому начал торжественно: «Широко раскинулась пустыня Кара-Кум». Поставил точку, задумался и просидел весь вечер, воображая бесконечные пески, чахлую растительность, а за ней моря, океаны, планету Земля и межпланетные пространства. Романа, однако, ни в тот вечер, ни позже писать так и не начал. С тех пор грозный «призрак Кара-Кум» — символ пустых намерений, — заставлял Саню Солженицына идти до конца, навстречу призванию и предназначению.
В путешествии по Украине (15 июля — 27 августа 1938 года) роль литературного отчёта, эпистолярного дневника играли письма к любимой девушке Наташе Решетовской; Саня, организатор и командир похода, писал ей из всех крупных городов, где останавливались путешественники. Донбасс оглушил и придавил студентов — вместо весёлых деревень и ласковых украинских мазанок они увидели чёрные посёлки возле рудников, пропитанные мельчайшей угольной пылью, отравленные дымом заводских труб. Потом были тихая патриархальная Полтава — и письмо с описанием городского быта (где, при отсутствии трамваев и автобусов, безраздельно господствовали извозчики); с детальным перечнем памятников (особенно понравился задумчивый Гоголь на бульваре); с отчётом о спектакле гастролирующего вахтанговского театра (рецензия, как и положено, касалась содержания пьесы, декораций, игры актёров).
Итогом шестидневного пребывания в Киеве стало обширное письмо-отчёт — о красоте улиц, о садах и парках, трамвайных маршрутах и книгарнях, о художественных музеях и выставках. Во время экскурсии по Киево-Печерской лавре Саня увидел могилу Столыпина и потом попал на спектакль — в тот самый театр, где Пётр Аркадьевич был убит, о чём юноша не имел ещё никакого понятия (перечитывая полвека спустя те письма, писатель негодовал по поводу своей «бездумной молодости»).
Одесса показалась городом, недоступным логическому пониманию — с путаницей улиц и маршрутов, со странными памятниками, персонажи которых ничем не напоминали своих прототипов. Разглядывая (и с видимым смаком описывая) городские кварталы с ампирными зданиями, Саня добросовестно вспоминал исторические и литературные сюжеты (упоминались и Пушкин, и броненосец «Потёмкин», и «рыцарь монархии» В. В. Шульгин). А дальше были Херсон, Севастополь, Бахчисарай и Ялта, конечный пункт, где условлено было встретиться с Наташей. Путешествие — яркое, авантюрное (ночевали, где придется, ели, что попало, отставали от графика, навёрстывали график, внезапно болели, экстренно выздоравливали) — перевыполнило программу культурного образования, столь необходимого начинающему литератору.
Но культурный кодекс включал ещё и обязательное знание языков. Летом 1936 года Саня поступил на годичные курсы английского языка, открывшиеся при Ростовском гороно (куда его увлёк вездесущий Кирилл), окончил их летом 1937-го, получив звание переводчика и диплом, очень пригодившийся позже[17]. Параллельно с английским много и серьезно занимался латынью, завёл словарик, заучивал слова и выражения, записался (конечно, вместе с Кириллом) в кружок к Ивану Васильевичу Котлярову, бывшему чиновнику Министерства иностранных дел царской России (последнее обстоятельство латинист пытался скрывать, хотя сам рассказывал умопомрачительные дипломатические истории). Те, кто знал латынь, были для кружковца Солженицына людьми отмеченными, посвящёнными в тайны прекрасного древнего знания, и это чувство осталась у него на всю жизнь: «Я люблю мужскую собранность латыни, / Фраз чекан и грозный звон глаголов. / Я люблю, когда из-под забрала / Мне латынью посвящённый просверкнёт».
Но Ростовский университет, как и все высшие учебные заведения СССР, требовал от своих питомцев не только знаний по профильным и общим предметам. Обязательное условие университетской успешности вынуждало всякого студента быть комсомольцем, и желательно не рядовым, а активным, заметным на факультете. Как школа принудила Саню вступить в пионеры, так и вуз побудил его стать комсомольцем. Он вступил в ВЛКСМ в начале десятого класса, чтобы идти в университет с этим бесспорным преимуществом. К тому же у них был дружный класс, в комсомол двинулись всем скопом. «Я не устоял, не удержался на ногах в этом потоке», — признавался Солженицын более чем полвека спустя.
Вряд ли, однако, этот шаг был только конъюнктурным, только карьерным. Ему было восемнадцать, и речь шла уже об убеждениях, а не о корыстном расчёте. Его юность — десятилетие перед войной, — совпала со временем, когда общий поток нового учения нёсся по стране, как ветер и ураган, захватывая в плен умы и сердца, сметая прочь сомнения и колебания. Храмы закрылись, церковь была объявлена пережитком прошлого, и всякий школьник успел усвоить, что религия — опиум, а учение Маркса всесильно, ибо истинно. Искренняя простонародная вера, какая была у деда и бабушки Щербаков, и то светлое чувство, какое с молоком матери впитал он сам, не подразумевали богословских дискуссий, не требовали логических доказательств бытия Бога по Канту или опровержений по Фейербаху. Эта вера не знала интеллектуальной рефлексии — но было бы странно, если бы она не появилась у студента-математика, «естественника», как говорили в XIX веке, чей ум жаждал глобального мировоззрения и всеразрешающих объяснений. Стихотворение «У всенощной (Из воспоминаний детства)», написанное в мае 1938-го под рубрикой «сугубо интимное», было наполнено как раз этой жаждой. Юноша, с детства знающий устав церковной службы, любящий «акафисты, гимны, каноны, хваления», познавший блаженство молитв, не утратил ощущение великой тайны, которая заключена в ликах святых, в терновом венце Распятого Бога. Он видит Христа страдающего как вершителя добра против ненавистного зла. Не важно, рассуждает автор, был ли Христос посланником небес, или всего лишь простым иудеем, действительно ли умер, действительно ли воскрес. Важны идея добра, идеал любви, к которому призывал Иисус, и то время, когда его правда воссияет. Но настанет ли оно? Поэт с глубокой тоской смотрит на тёмный, тяжёлый деревянный крест, на гвозди, вонзившиеся в тело, и, вопреки новой истине, видит в огне разноцветных лампад ласково-строгую улыбку Христа…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});