Площадь отсчета - Мария Правда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пиши, князь, — и ответил на его затравленный вопросительный взгляд, — пиши жене!
Николай Павлович вспомнил сейчас искрящиеся синие глаза графини Лаваль. Бедная! Как же звали ее? Катишь? Каташа…
Сергей Петрович послушно взял лист.
— Что писать, Ваше величество?
— Пиши жене, что ты будешь жив и здоров!
Сергей Петрович начал быстро писать своим аккуратным почерком по–французски. «Милый друг! Государь стоит здесь и говорит, что я жив и здоров», — написал Трубецкой.
— Буду! — настаивал Николай, — напиши здесь: жив и здоров БУДУ!
Трубецкой послушно вписал сверху: буду.
Потом, когда увезли его в крепость, Николай разбудил Мишеля, уснувшего на софе в соседней комнате, отправил его спать, снял мундир и сам прилег — в камзоле, в сапогах — на его место. Он чувствовал себя совершенно разбитым, но спать более не хотелось. Он лежал и думал. Генерал внимательно изучал показания Трубецкого. И вдруг из–за портьеры раздался тихий добродушный смех Толя.
— Что там, генерал?
— 79! — ответил Толь. — Вот это память, Ваше величество… Он назвал 79 фамилий, я посчитал…
ЛЮБОВЬ СТЕПОВАЯ, 16 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА
Самые страшные вещи рассказывала прислуга. История, которую Николай Бестужев изложил сухими военными терминами (первый залп, второй залп, три фаса каре ретировались), начинала обретать живые краски. Любовь Ивановна не знала, что такое «фас каре». А люди рассказывали о мертвых телах, о выбитых окнах в Сенате и на Галерной, о давке, о крови на снегу. По городу ходили страшные слухи. Что государь велел полицмейстеру за одну ночь все убрать, а тот нагнал подвод, нагрузил трупами, а трупы в полынью спустили, в Неву. Говорили, что там еще живые были, раненые, так и их под лед! Повара кум там был, на нем одежу в толпе изорвали, так говорил: сотни, да что сотни, тысячи убитых! И там, в этом ужасе, он, ее Николушка, стоял под картечью, а она и не знала ничего! И ведь ни слова, ни слова ей не сказал, не доверился! Уж она бы знала, как остановить… или не знала бы. Это всегда так у мужчин — особенно у Бестужевых — главное честь. Он слово свое дал, так значит, не смогла бы никого из них остановить ни она, ни мать, ни сестры, ни четверка бешеных лошадей. Любовь Ивановна отправила записку к Елене, сестре Бестужева, просила о встрече. Может быть, Елена Александровна знает еще меньше ее, так какая разница — просто хотелось сейчас побыть с кем–то, кто любит его и беспокоится о нем так же, как она. Под вечер привезли ответ.
«Дорогая Лавиния, — по–французски писала Елена. — Свершилось ужасное. Александр и Мишель взяты под стражу, Пьер вчера заходил домой, о Николя известий не имею. Душевно желала бы повидаться с вами, но не имею возможности оставить маман ни на секунду. Как вы понимаете, маман совершенно убита событиями. Я извещу вас, ежели буду что–то знать, но немедленно сожгите эту записку. Общение с нашей семьею теперь может дурно отразиться на репутации вашей. Простите, мой ангел, и молитесь Богу. Ваша Элен».
Бедная, бедная Елена! Она была годом моложе Николая Александровича, ей было 33, и она уже давно потеряла надежду выйти замуж. Поэтому все эти годы Елена играла роль некоего бесполого домашнего ангела, преувеличенно заботилась о матери и братьях, с восторгом ласкала детей Любови Ивановны. «Ах, как похожи, как похожи! Я даже вижу в малышке что–то свое, ах мон дье!» К счастью, ни одна из девочек не была похожа на Елену Александровну! В отличие от братьев, из которых Александр был просто писаный красавец, Мишель очень мил, а Николушка прост, но мужественен, Елена была совсем нехороша, со своим длинным сухим лицом, с жидкими, затянутыми в монашеский узел волосами. Только и было у ней красивого, что мелковатые, но идеально ровные белые зубы, как у Николушки, придававшие неизъяснимую прелесть улыбке. Бедная Елена! Любовь Ивановна записку сожгла, не потому что боялась переписываться с сестрой преступных Бестужевых, а просто потому, что ее об этом попросили.
Весь этот день она была как в тумане. С утра она не переодевалась, не причесывалась — так и бродила по комнатам в халате. Пришел учитель музыки — заниматься с Лизанькой и Софи на клавикордах. Она всегда присутствовала при детских уроках, но сегодня, сказавшись больной, ушла к себе в опочивальню. Михаил Гаврилович так и не приехал из города, но прислал записку, что будет обедать. Она не хотела его видеть — мысль о том, что придется обсуждать страшные события на Петровской, была тягостна. Она только зашла в его кабинет, где на стенах тесно висели морские карты, и долго изучала очертания Невской губы. Далеко ли до Финляндии, и можно ли до нее доехать в санях? Расстояния на карте были не слишком понятны, но Коко такой умный! Он доберется. Сбивающиеся звуки гаммы преследовали ее по всему дому. Какая тоска! Любовь Ивановна приказала задернуть сторы в спальне, задула свечу и легла. Гамма была слышна и здесь, она накрыла голову подушкой, да так и лежала целый час. Мыслей у нее не было. Когда она пыталась заставить себя рассуждать логически, перед глазами начинали мелькать картинки. Как они крестили Вареньку, младшую, в простой деревянной Богоявленской церкви — был чудесный летний солнечный день, Михаил Гаврилович в белой с золотом парадной форме держал ребенка, она стояла рядом, и только оглядываясь, видела родное, растроганное, с мокрыми глазами, лицо Бестужева. И ведь в сущности, несмотря на условности, которые она презирала, несмотря на ложное положение — свое и детей, как глубоко и по–настоящему они были счастливы! А что теперь? А теперь — где бы он ни был — просто хотелось в последний раз подбежать к нему, обнять еще раз. Только бы еще раз попрощаться — и кажется, согласилась бы на муки адские… Дверь в спальню приоткрылась.
— Лавинь? Вы здесь? Вы спите? — это был Михаил Гаврилович. — Мне надобно переговорить с вами.
— Я встану, Мишель, — тихо сказала Любовь Ивановна и села на краю кровати. У нее не было сил даже на то, чтобы волноваться. Тягостное безразличие овладело ею. Она потянулась к голове, поправить волосы, но беспомощно уронила руки.
— Лавинь! Нам надобно поговорить, пока дети заняты с учителем. Это важно.
Любовь Ивановна покорно поднялась и пошла за Михаилом Гавриловичем в кабинет. Муж пропустил ее вперед и тщательно закрыл дверь.
— Садитесь, Лавинь! — она села на большой кожаный диван. — Вы здоровы, мой друг?
Видно, выглядела она действительно ужасно, ей захотелось посмотреться в зеркало, но зеркала в кабинете не было. Сейчас она увидела, что Михаил Гаврилович встревожен не на шутку — это было необычайно при флегматичном его нраве, он ходил по комнате, как приехал, в ботфортах и при шпаге, нервно сцепив руки. Затем, как будто опомнившись, он отстегнул шпагу и бросил ее в угол, с видимым облегчением содрал с себя тесный мундир. В светлом шелковом жилете и белой рубахе он стал больше — кряжистый, с солидным животом, Михаил Гаврилович занимал полкомнаты. Походив, он остановился перед диваном, где она сидела, посмотрел на нее и опять принялся ходить.
— Лавинь… Любовь Ивановна, — он перешел на русский, — я имею вам сообщить нечто, о чем вы узнаете все равно, но я считаю, что будет лучше, ежели вы услышите это от меня… «Он будет рассказывать про мятеж, про то, что Коко замешан», — подумала Любовь Ивановна и тяжело вздохнула.
— Я вас слушаю, Мишель, — кивнула она.
— Мы с вами не были примерные супруги, — запинаясь, продолжил Михаил Гаврилович, — что тем не менее не умалило во мне любви и уважения к вам. Надеюсь, что и вы можете отплатить мне тою же монетой.
— О чем вы, друг мой?
— Дело в том, что не далее как сегодня на Толбухином маяке мною был арестован капитан–лейтенант Николай Бестужев…
И ведь не то, чтобы что–то оторвалось внутри, как говорят в таких случаях, но как будто бы диван вместе с нею стал медленно куда–то проваливаться.
— Вы знаете, что мне незачем вам лгать — я пытался избежать сего ареста, но я был не один. Со мною были лейтенант Орловский и денщик Белорусов. Белорусов узнал Николая Александровича.
Люба молчала.
— Его будут судить, — продолжал Михаил Гаврилович, которого обрадовала столь спокойная реакция жены, он ожидал криков и слез, — и судя по сведениям, которые я имею, он замешан в организации возмущения — и весьма серьезно. Он — преступник, Лавинь!
Она молчала.
— Не пожалеть ни матери… — голос Михаила Гавриловича дрогнул, — ни близких! Поступить противно долгу офицера и христианина! Но полно! Бог ему судья. Мы должны думать о себе!
— О чем вы, Мишель? — Люба слышала свой голос как будто со стороны
— Лавиния! — Михаил Гаврилович стоял над ней, молитвенно сжав крепкие красные руки, — ежели мы с вами жили так, как мы жили… ежели я отказался от привилегий супруга… то я никогда не презрел своих обязанностей! Я в ответе за вас и за детей.