Прощание с осенью - Станислав Виткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо тебе, — шепнул он. — Это не твоя вина. Я чуть не убил тебя. Ужас, что было. Не было бы той минуты. Теперь ты для меня «табу»! Я знаю, что ты несчастлив, и даже больше, чем я. Я был доволен жизнью, но попал в такие обстоятельства, которые оказались выше меня. Геля меня гнобила, как какого-то маленького червячка. Теперь я выше этого. Больше никогда, никогда не приму этот порошок. Но я понял столько всего. Все должно быть таким, как оно есть и без него. Спасибо тебе.
Атаназий с презрением взглянул на него. «Какого черта? Я — один. Откуда это страшное одиночество и безграничная грусть?» Он ощутил абсолютную непроницаемость двух сущностей в загадочном мире, жуть и чуждость которого мы стараемся закрыть от самих себя другими людьми и просвечивающей сеткой лживых понятий, никогда не передающих сути вещей, и кучей функций, вытекающих из принуждения со стороны общества. «Да, только общество является чем-то реальным, — думало это par excellence[48] асоциальное создание. — Ну и что? Что с того, коль скоро я есмь и обязан прожить этот мой жалкий отрезок времени так, как мне велит все хитросплетение случайных структур во мне и вне меня. А чистое „я“ — всего лишь математическая точка, нечто стремящееся к нулю. Ведь меня могло вовсе не быть». Небытие дохнуло страшной пустотой, большей, чем пустота абсолютного пространства. «Но если бы не было даже пространства? Ничто — математическая точка. Витализм и физика сходятся в бесконечности по проблеме бесконечно малых временных и пространственных существований. Без предельных понятий вообще ничего нельзя сказать. А актуальная бесконечность в онтологии — нонсенс. Ее невозможно представить, невозможно помыслить. А потому существование о б я з а н о б ы л о существовать...»
Страшная пропасть вещей невыразимых, вообще ни разу не отраженных ни одной из известных систем (теория множества возится с этим на уровне абстракции), ни разу даже за всю вечность, таких вещей, которые и самым совершенным разумом невозможно понять, открылась перед восхищенным и пораженным внутренним взором Атаназия. Он поднялся на высший уровень откровений. Ему так казалось. На самом деле он мог думать обо всем этом (и часто думал) и без кокаина. Но теперь это имело привкус важности, которого не давали обычные минуты размышлений без искусственных стимулов. Но с трудом освоивший первую платформу странности, князь не мог устремиться за ним туда. «Должен ли я был существовать: нечто, раз и на всю вечность говорящее о себе „я“? Разве это не те самые вещи, о которых Витгенштейн сказал, что они невыразимы, и разве нельзя это узко представить так, что обязаны существовать понятия простые, не имеющие дефиниции, ибо в противном случае образуется порочный круг: определение понятий через те же понятия, только иначе названные. Разве основное понятие логики и математики, понятие множества можно определить? То же самое с понятием „я“ и вообще с понятием Существования». Он погрузился в сферу неделимых сущностей, тех, что являются последней завесой, скрывающей от нас непостижимую тайну реального и идеального бытия. «Идеальное бытие понятий можно выразить в терминах, производимых от понятия непосредственно данного существования: качеств и их связей, при условии единства и единственности „я“, то есть в более полной психологической системе, однако реальное бытие нельзя свести ни к чему. Но откуда берется непосредственное ощущение тайны? Из непременного непосредственно данного противопоставления индивида бытию в его целостности — из данного обязательного различия качеств внутренних и внешних в бытии каждой личности, и из того, что единственная форма существования дуальна: пространственно-временная. А стало быть — откуда это „стало быть“? — (Атаназий перескочил через целые ряды логических построений) — растворение индивида в обществе является формой соборной нирваны: единственная реальная нирвана, кроме самоуничтожения путем отрыва — никогда не полного — от жизни и кроме смерти. Лишь в сравнении с ней все — мельчайшая пыль, малейшее чувство, видение одного цвета — оказывается чем-то бесконечно большим: смерть, ценою которой только и живут, и страдание, которое является точно такой же абсолютной необходимостью бытия, представляющего собой лишь координацию и борьбу существ свободных и существ, составляющих только части других сущностей, вроде клеток нашего тела. В самом ядре существования содержится противоречие: е д и н с т в о в м н о г о о б р а з и и. Счастье — это всего лишь случайная встреча скотского отсутствия мысли со случайным в квадрате стечением обстоятельств для данного индивида. Однако социальное развитие стремится к тому, чтобы исключить обратный случай, негативный для всех, а не только для кого-то одного. Социальное развитие действует против самых существенных законов бытия, оно является их единственным отрицанием, так же, как и мысль, которую оно порождает. На маленьком отрезке все само себе противоречит, но и это учтено во всеобщей необходимости. Удивительная вещь. Божество единственное, божество истинное, такое, которого мы заслуживаем на сегодняшний день, — это общество...» Эти мысли прервались на новой волне экстаза, восхищения ясностью этого мировоззрения, которое в общем-то было и не таким уж ясным. Впрочем, как знать, если бы еще над этим поразмыслить. Но это было невозможно. Кто-то говорил:
— ...из быдла мы вышли, в быдло и обратимся. Весь рост индивида — лишь этап социального развития, дабы их, индивидов, сила, растворившись в массе, привела эту массу к множественности самоорганизации. Каждый новый великий человек, угнетающий тех, кто ниже его, был всего лишь жертвой этих угнетаемых, приносимой будущим поколениям: он давал силу массе и осложнял приход очередного великого. Дезорганизованная, а вернее аморфная с самого начала банда социального примитива у низших дикарей и в культурах, если их можно так назвать, доегипетских, довавилонских и пракитайских, выдвинула индивида, отдалась ему для того, чтобы через века, потеряв его и наевшись им, стать счастливой в полной антииндивидуалистической механистической организации, т. е. отправиться в обратный путь к первобытному состоянию.
Так из угла говорил «вдохновенный» Хваздрыгель. И Атаназий уже не знал, были ли его, Атаназия, последние мысли подсознательно подслушаны или же это его собственное открытие. В любом случае два ряда встретились — возможно, один из них был вымышленным? Но что можно знать о том, что н а с а м о м д е л е происходит в обществе под воздействием к о к о?
— Впрочем, я выдохся за эти дни. Социальные перевороты иногда дают откровения почище, чем наркотические. Я великий художник, погибший при сборе биологических данных, — закончил Хваздрыгель и громко заплакал, бия кулаком в подлокотник дивана.
Никто не обращал на это внимания. Все, за исключением Зези, возносившегося в своей музыке, как на метафизическом шаре, над миром, все (даже и де Пурсель), если не совершенно осознанно, то подсознательно, знали и чувствовали то, что за них высказывал Хваздрыгель.
Темпе встал и обратился к Логойскому:
— Спасибо господину графу за сегодняшний декадентский вечерок. Я обмозговал тут кое-какие вещи, чисто технические, благодаря этому вашему «коко», но постоянно не думаю заниматься этим, специализироваться в этом, как вы, бывший товарищ Логойский. А кстати: может быть, вы скоро снова будете нуждаться в вашем прежнем удостоверении. Приглашаем, к нам, для подтверждения документа. Хе, хе! Я оставляю искусство грядущим поколениям, если они вообще смогут что-нибудь похожее произвести. Будь уверен, Тазя, — обратился он к Базакбалу, — стихов я больше писать не буду. Прошло то время. Ты прав: это был всего лишь псевдоморфоз. Единственным выводом из всех этих разговоров могла бы стать реальная работа как раз в направлении максимального обобществления, почин которой дала партия, к коей я имею честь принадлежать. С вами, пропащие вы люди, меня ничто не связывает. Но горе вам, если вовремя не одумаетесь.
И вышел, ни с кем не попрощавшись. Банальность, простота и непререкаемость тона этой речи внезапно обдала всех холодом. Обратились к новым дозам. Случайность того, что Темпе был их товарищем по гимназии, в соединении с его силой, которую невозможно объяснить в понятиях, и с возможностями его непредсказуемого будущего прозвучала жутким диссонансом для оставшихся. (Хваздрыгель, который когда-то был их преподавателем зоологии, вдруг перестал плакать).
«Этот Темпе — ну совершенно как та тетка, но всегда, бестия, прав оказывается», — подумал Атаназий, и бездонное одиночество снова охватило его своими страшными, безжалостными щупальцами. Словно какая-то умершая планета, уносился он будто в межзвездное пространство. «Может, и впрямь в этой дружбе, о которой говорил Логойский, выход из этой бездны. Потому что никакая, даже самая большая, любовь к женщине не сможет справиться с этим одиночеством. С женщиной можно уничтожить себя или стать заурядным и пропасть, или, самое большее, жить этой нормальной жизнью автомата, работающей в социальной машине. Может, лучше сразу в лоб себе пальнуть». Никогда раньше он не задумывался серьезно о самоубийстве. Теперь ему казалось, что он впервые понял метафизическое значение смерти, свою вольную волю и эту великолепную простоту решения. «Смерть прекращает неразрешимые счеты — я жизни боюсь и ее таинственной тьмы», — вспомнилась ему строчка из Мицинского. «Все кокаинисты кончат самоубийством, если не умрут от самой отравы. Даже вылеченные от физического пристрастия, спустя много лет не могут они, видимо, примириться с тем, как заурядно выглядит мир без этого стимула. Уже в самом первом экстазе есть что-то смертельное...» — думал он с ужасом. Завтрашний день пугал его. На секунду все стало таким, как обычно: Зося, социальный переворот, отсутствие будущего, скука и Геля Берц, как призрак уничтожения, не менее грозный, чем все наркотики. «Только для пустых людей вообще женщина может быть чем-то опасным», — кто-то когда-то сказал. Еще немного, и, казалось, он умрет от этой муки. На фоне удивительной физической пустоты и холода в груди это обычное мгновение стало непереносимой болью. «А значит, еще больше этой гадости. Пусть завтра будет, что будет. Сегодняшний день я должен использовать до конца». И потянулся за новой дозой. Гости уходили. Атаназий снова погрузился в какое-то адское ясновидение, но какого-то другого типа, не то, что предыдущие экстазы. Равноценность всех возможных дел — злых и добрых — стала для него наконец чем-то ясным, «как солнце», и он удивлялся, как мог не видеть этого раньше. Остатки «привычной», не охваченной никакой понятийной системой, не подкрепленной религией этики таяли в «нигилистическом» абсолютизме вселенной. Он был всего лишь бесконечно узким пересечением двух миров: временного и пространственного, субъективного бытия и внешнего мироздания; границей двух бесконечностей: одной — бесконечностью малого, другой — бесконечностью большого, и, как Бог, возносился над безымянным хаосом. В эту тонкую гладь били две волны сверхконечных непостижимых сущностей. Неназванное наплывало издали... Пульс молотом стучал в его висках, а истерзанное алкоголем вперемешку с кокаином сердце тряслось нервной собачьей рысью, колотясь по крайней мере раз сто пятьдесят в минуту. Стих говор уходящих «фармакоманов», которые пошли закончить вечер в другое место, кажется, к Зезе, где были какие-то «немыслимые девочки». Во дворце воцарилась тишина. Лишь время от времени доносился свист далекого паровоза или приглушенное урчание и гудки автомобилей. Как в мягкий чехол, в эту тишину вошел нежный шепот Логойского: