Ладожский лед - Майя Данини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За несколько месяцев, что я жила с башк Ли, она совсем устала от меня.
Наступали холода, и мне надо было носить теплые вещи, а я не хотела. Например, не надевала капор. У меня был кожаный капор, который всегда мял мне уши, складывая их так, что, когда его натягивали, верхняя часть уха прижималась к мочке. Капор был маленький, но мама уверяла, что я просто дурака валяю, раз не хочу его носить.
Сколько я ни объясняла маме, как мне больно, она не верила, поправляла уши и говорила, что вот и все, но было совсем не все. Уши горели, уши ломило, ушам было неприятно; пока мы куда-то с мамой ходили, я все время ощущала свои уши и ждала, когда сдеру с себя капор.
Теперь, когда стало холодно и из сундука появился этот ненавистный капор, я завопила, что ни за что, ни-ког-да, ни под ка-ким ви-дом не надену эту гадость, эту дрянь, эту жабу! Не надену, и в руки не возьму, и выкину, сброшу с лестницы, вот и все!
— Так что же ты будешь носить? — спрашивала башк Ли.
Я порылась в сундуке и вытащила гарусный колпак на чайник.
— Вот! — и напялила его себе на голову.
— Но ведь это же не носят. — А я буду носить!
— Ну хорошо, я тебе перешью его или перевяжу, если распустится.
Я уже бросила колпак и снова рылась в сундуке. Вытащила мамину шляпу с вуалеткой, напялила ее и сказала, что это, это буду носить… Вот как мне идет… Я вертелась перед зеркалом и делала мамино выражение лица.
Бабушка перевязала мне колпак, сделала капор, но он мне показался совсем как для младенцев, и я зло плакала, сердито надергивала себе этот капор на самый нос и говорила:
— Ну что, красиво, хорошо, да? Ты довольна? — Смотрела на себя в зеркало, и злобное, какое-то тяжелое чувство выплескивалось из меня: я выпячивала губы вперед, делала страшную рожу, дразнила сама себя и ненавидела «этот дурацкий колпак», этот чепчик. Срывала его с головы, швыряла: гадость, гадость, гадость!
Я становилась тираном и своевольницей рядом с добротой бабушки. И как же бывает странно! Ее доброту я принимала за покорность, безволие. Откуда бралось у меня все это? Я чувствую, что, поживи я рядом с башк Ли еще, я бы стала даже ее презирать, подавлять, унижать. Но этого не произошло, потому что бабушка упала с лестницы и сломала себе бедро. Ее увезли в больницу.
Я помню свой страх, когда ее увезли в больницу, страшное чувство раскаяния и вины перед нею, тоску по ней, но постепенно я забывала и забывала ее.
Я теперь жила у мамы, и все новое в чужом доме так увлекало меня, так интересовало, что я уже не помнила ни вины перед бабушкой Лилей, ни ее самой.
А она уже не сходила со своего седьмого этажа, так и сидела у себя в кресле: читала, вязала или дремала. К ней приходили ученики: она давала уроки немецкого языка. Я редко бывала у нее.
А потом началась война, голод, блокада. Мама пошла на военную службу. Отчим тоже. Я жила в госпитале с мамой.
Помню, как-то пришла к башк Ли и увидела у нее какую-то маленькую девочку лет шести, дочку дворника, которая варила в печке овес. Черная угрюмая девочка, закутанная в платки. Башк Ли лежала на кровати, сухая, маленькая, и плакала. Она достала из-под подушки тряпочку, перевязанную нитками, в тряпке была бумажка, в бумажке морковка. Она дала мне морковку, тихонько сунула мне ее, чтобы девочка не видела. Она все плакала, я принесла ей дрожжевой суп, сухари и глюкозу в бутылке. Она просила меня не приходить: ведь так далеко с Фонтанки на Пряжку. Замерзнешь по дороге. Она все время плакала, и мне это было так страшно, потому что башк Ли не плакала при мне никогда.
Я рассказала все маме, когда пришла. Мама очень расстроилась и решила сделать башк Ли переливание крови. Дня три мама не могла получить увольнительной, потом получила, и мы пошли.
Это было так тяжело — идти через весь город. Мы шли и шли с мамой. Долго шли. Стояли, сидели. Наш дом был виден всегда издалека. От самого проспекта Майорова по всей улице Декабристов виден был шпиль, башенка как раз над нашими окнами. Я шла и все смотрела на наш дом и никак не узнавала его. Торчали перед глазами тяжелые, заиндевевшие провода, сугробы мешали смотреть — не видно было нашей башенки. Мозаичный дом был виден, а башенки — нет. Мы подошли близко и увидели толпу около нашего дома, увидели вещи на снегу, людей на снегу. Башенки не было. Она сгорела. Сгорел весь наш дом.
Башк Ли! Ее не было среди тех, кто сидел на снегу. В парадной толпились люди, плакали, жались от холода. Они ничего не знали о ней. Я увидела девочку, которая была в последний раз у бабушки, я выспрашивала ее, видела ли она бабушку или нет, а девочка только смотрела угрюмо и молчала.
Она сгорела там, башк Ли!
Прошло пять лет. Я вернулась в Ленинград и увидела все ту же мозаику на нашем доме, которая напомнила декорацию, я увидела улицу без башенки, и мне стало снова плохо. Каждую ночь я видела во сне свой дом и то, что я иду по лесенке. Дом будто не сгорел, и башк Ли там. Каждую ночь, каждую ночь я шла по лесенке.
Она сгорела там! Или, может быть, она до этого умерла от голода? Может быть, она ушла в другую квартиру, ее свели как-нибудь? Ведь были же люди кругом, кроме этой девочки. Были матросы, были дружинники на пожаре!
Она там сгорела. И тогда мне показалось, что все доброе сгорело, все честное, чистое, ласковое, простодушное. Все и сгорело тогда вместе с бабушкой Лилей.
Теперь уже столько лет минуло с тех пор. То состояние бесконечно повторяющегося сна и жуткого ощущения, что бабушка где-то живет, только ее надо найти, отступило, прошло, но однажды я пришла в один дом и голос с той же интонацией, с той же лаской сказал мне:
— А… вот это кто… — И меня обступили картинки, картиночки, статуэтки и даже запах старых духов «Манон» — легкий запах послышался мне, и я чуть не заплакала. То же горячее, ласковое чувство вдруг возникло во мне и затопило меня. Я сидела и говорила без конца, смотрела и смотрела. Я понимала, что надо уйти, что я уже утомила хозяйку. Надо бы уйти, но не могла, никак не могла.
Потом я ушла и унесла образ башк Ли. Я сразу полюбила ту женщину и почувствовала, что она — башк Ли, раз она дала мне ощутить ее живую.
Я шла и думала, что не сгорела башк Ли, не сгорела, она умерла от голода, легко умерла, как заснула.
Потом я узнала эту женщину очень близко — да, это была та самая бескорыстная доброта, к которой привыкают и которую не замечают. Это была та самая доброта, которая терпит и терпит, и сколько раз я хотела сказать ей: «Ну хоть бы капельку вам рассердиться, чуть-чуть». Но она не умела сердиться, и я берегла ее саму и никогда не злоупотребляла ее добротой.
Глава девятнадцатая
ДЯДЮШКИ
Дяди были неумолимы, сердитые как дети, вечно увлеченные своими машинами, книгами о путешествиях, коллекциями.
Все они хотели иметь или имели машины. Этим они отличались, скажем, от отца или дедов, именно этим они мне и запомнились. Дяди и их машины, хотя нет, один из дядюшек не имел и не хотел иметь машину — он хотел иметь коллекцию жуков, имел ее, изумительную, похожую на шкатулку с драгоценностями. В самом деле, жуки были драгоценными. Они имели историю, которую рассказывала мне тетя Маня. И не без умысла, а специально, чтобы я ее рассказала всем: коллекция принадлежала не только моему дядюшке, дяде Севе, а еще и его дяде, и тот в свою очередь получил эту коллекцию от своего отца. Коллекция была когда-то огромной и очень ценной, во время революции она была отдана в Пермский университет, а у дяди осталась только часть этой коллекции.
Дядя был электриком, ученым, но в душе своей он был собирателем жуков, так же как все остальные дядюшки — только автомобилистами, совершенными автомобилистами, желавшими иметь машину, холить ее, гладить, разговаривать с ней, как с лошадью, и даже иногда, оговорившись или нарочно, вместо слова «гараж» употреблявшие слово «стойло».
Коллекция не имела себе равных. Во всяком случае, в дядиной душе она была тем абстрактным и прелестным предметом, который оказывал на него магическое действие и заставлял его душу волноваться. Правда, брат Виктор, ныне зоолог, сказал мне по секрету, что та часть коллекции, которая сохранилась и ныне реставрирована, очень эффектна, состоит из жуков, сделанных дядей из разных частей разных жуков.
Ах, дяди, жестокие как дети, — какое созвучие! — что вы делали с теми, кто не интересовался машинами и коллекциями! Вернее, с теми, кто интересовался всем этим столько, сколько было нужно — не больше. Машиной, чтобы ездить на ней, коллекцией, чтобы разглядывать ее. Что вы делали с теми, кто еще интересовался искусством! Как вы их презирали и умаляли с истинно русским умением презирать и умалять… Ни тени доброжелательства, ни капли сочувствия — и какая важность в суждениях! «Все, что не несет информации, суть ерунда!» — торжественно произносили дяди-дети. Все должно быть логично, как в моторе, одно должно приводить в движение другое и так далее. Страдания художника?! Дяди не знали их и не пытались узнать. Они знали только один вид страданий — когда глох мотор, но, чтобы не случилось этого, они целые дни копались в моторах, лежали под машинами, были измазаны маслом, тавотом, бензином и, следовательно, совсем не знали страданий.