Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941 - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А я очень не люблю Шмидта, кроме отдельных небольших кусков. Ведь он там, в сущности, ни о чем, кроме погоды, не пишет. Что я люблю, это «Отцы». Ах, до чего это хорошо!
Я сказала, что очень люблю «Детство». Она согласилась.
Она взяла с кресла какой-то конверт.
– Я вам хочу показать стихи и письмо двух барышень, которые я вчера получила. Они просят моего мнения. Владимир Георгиевич послал им открытку от моего имени, чтобы они пришли в воскресенье. Напрасно, по-моему. Прочтите и скажите, что вы думаете.
Я прочла. Письмо бесцветное. У одной стихи гладенькие, у другой поугловатей и получше. Мы стали гадать, которая из них как выглядит, и Анна Андреевна высказала предположение, что та, у которой стихи погрустнее и поугловатей, – некрасивая.
Анна Андреевна включила чайник, потом вдруг, будто припомнив что-то, остановилась передо мной, подойдя почти вплотную.
– Знаете, я за эти дни поняла, что я сама во всем виновата. Во всем, что случилось с книгой. ЦК совершенно прав, а я виновата. Да, да. Они хотели напечатать мои стихи. Издательство отобрало стихи и отвезло в Москву. Там утвердили. Тогда я самовольно включила туда новые, да еще поставила на первый план самое грустное стихотворение[254], да еще назвала его именем весь отдел. Потом редактор включил еще около тридцати старых стихотворений. И получилась книга, вовсе не похожая на ту, которую разрешили и хотели видеть. Не спорьте, пожалуйста. Все было именно так[255].
Тщетно я напоминала ей, что новые стихи включала не она, что их у нее редакция выпрашивала, вымаливала, что никто не знал, какую именно книгу хотели видеть, что все жили слухами и т. д., – она стояла на своем и сердилась. Тут я столкнулась вплотную с той железной логикой, развернутой на основе неизвестного или даже не бывшего факта, о которой говорил мне Владимир Георгиевич.
– И если бы я этого не сделала, – закончила Анна Андреевна, – Лева был бы дома.
Я смолкла.
Мы сели пить чай. Я кляла себя, что не умею разубеждать.
Анна Андреевна заговорила о другом.
– Каждый раз, как Л.[256] приходит, она непременно что-нибудь не то скажет. Она была вчера. Заговорили о стихотворении «Побег»[257]. Л. сказала, что стихотворение это очень петербургское. И вдруг добавила: «Впрочем, про ваши стихи давно говорят, что они скорее царскосельские, чем петербургские». И из того, что она не пожелала назвать имя человека, который говорит это, – ясно: это кто-то, знакомый мне. Я думаю – Р.[258] Маленький сноб из салона Кузмина. Там еще и не такое говорили… Впрочем, это мнение не литературного, а близлитературного круга. Я узнаю по запаху.
Она произнесла все это очень сердито.
– Они этим хотят сказать, что стихи провинциальные. Они не знают, что жить в Царском Селе считалось гораздо столичнее, чем в Ротах или на Васильевском Острове. Но не в этом дело.
Потом она из ящика достала пачку бумаг и попросила меня сесть рядом с ней на диван.
– Я вам этого не читала, потому что оно казалось мне недостаточно внятным. Оно не кончено. А написано мною давно – 3 сентября.
Прочитала о Достоевском.
– Скажите, а это не похоже на «Отцы»?
– Нет. Совсем другой звук, – ответила я.
– Это самое главное, чтобы был другой звук, – сказала Анна Андреевна[259].
Потом прочла о кукле и Пьеро. Я рот открыла от изумления, до того это на нее непохоже.
– А между этими двумя будут «Пятнадцатилетние руки», – объяснила Анна Андреевна.
– Это у вас какой-то совсем новый период, – сказала я[260].
Она сидела уже не на диване, а в своем ободранном кресле, грустно и трогательно раскинув руки. Заговорили почему-то о Мицкевиче. Я сказала, что гневные стихи Мицкевича против Пушкина, в сущности, справедливы, и Пушкину, чтобы ответить с достоинством, только и оставалось, что отвечать с надзвездной высоты.
– Вы не правы, – сказала Анна Андреевна. – Пушкин вел себя гораздо лучше, чем Мицкевич. Пушкин писал, как русский, а Мицкевич звал поляков на бой,
а сам сидел в Германии и разводил романы с немочками. Это во время восстания!
Я сказала, что передовые русские люди не сочувствовали все-таки стихам Пушкина о Варшаве. Например, Вяземский.
– Я и сама в этом деле скорее на стороне поляков, чем Пушкина, – ответила Анна Андреевна, – но Пушкин со своей точки зрения был прав. А Вяземский не пример, Вяземский вообще втайне не любил Пушкина. Вот и записал потихоньку в старую записную книжку – для потомков.
Я поднялась. Провожая меня, Анна Андреевна говорила:
– Мною написана целая работа о Мицкевиче, о том, что Пушкин изобразил в «Египетских ночах», в импровизаторе – его. Это, безусловно, так. Пушкин ведь никогда не описывал внешности своих героев. «Офицер с черными усами» – и все. Только Пугачеву и Хлопуше он дал внешность – подлинную, историческую. И вот импровизатору – внешность Мицкевича. И третья тема на вечере, малопонятная, предложена им самим – импровизатором, Мицкевичем[261].
Я спросила, почему она не печатает эту работу.
– Сейчас не время обижать поляков. И тогда, когда я написала ее, тоже было не время.
22 ноября 40. —Валя сошла с ума. Я дежурила там три дня – такими словами встретила меня вчера Анна Андреевна, открыв мне дверь. И у себя в комнате, не садясь, продолжала: – Мы отправили ее в больницу.
Анна Андреевна подробно изложила мне бред Валерии Сергеевны и все перипетии болезни.
– Лежит на кровати голая, в порванной рубашке и со слипшимися волосами. Я теперь поняла, почему на средневековых картинах сумасшедших изображали такими всклокоченными. Она была в бане, не промыла волос, потом вымазала их вазелином. Она мне говорит: «Знаешь, Аня, Гитлер – это Фейхтвангер, а Риббентроп – это тот господин, который, помнишь, в Царском за мной ухаживал. Ты вглядись, и ты сама увидишь». Я знаю Валю с двенадцати лет, но только теперь поняла всю ее. Это женщина силы необыкновенной, инфернальной, и страшной гордости. Я поняла из нескольких слов ее бреда, что она всю жизнь мучилась гордостью… Как она сопротивлялась! Приходили врачи и уходили, обманутые ею. При них – светская дама. Никакого бреда: спокойный, светский, колкий разговор. Одной докторше она сказала: «Вам, как женщине, следовало бы больше ухаживать за собой». Когда к ней вошли братья милосердия, она говорила с ними металлическим голосом: «Я никого не искусала. Вы не имеете права увозить меня из постели». Бедная, бедная! Я перед этим простилась с ней и ушла. Она не знала, что будет с ней через минуту. Теперь она считает меня предательницей.
Анна Андреевна взяла со шкапчика маленький томик «Божественной комедии» и протянула мне: