Атаман Платов (сборник) - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другой день, когда Коньков очнулся, он опять нашел Люси у своего изголовья.
Глаза ее были заплаканы, в лице были следы бессонной ночи; но взор был спокоен и ласков.
Портрет лейтенанта де-Шамбрэ был убран, и кроткий лик улыбающейся Мадонны смотрел на него.
Коньков благодарно улыбнулся и пожал маленькую руку своей спасительницы.
А дни шли за днями. Молодой сотник поправлялся быстро. Более всего его интересовали известия о войне.
– Война кончена? – однажды спросил он ее.
– Да, кончена, – тихо отвечала Люси.
– Кто победил? – взволнованный, садясь на постели, спросил он.
– Русские в Париже, – тихо ответила Люси. – Но не волнуйтесь!
Но Коньков не мог быть спокоен. Теперь, когда война так успешно кончилась, ему хотелось говорить, ему хотелось рассказать кому-нибудь все то, что передумал он во время болезни.
И полились рассказы про Тихий Дон, что чуть плещется в уснувшей заводи, на которой едва заметен поплавок, что шелестит ласкаючи своими камышами и навевает негу и покой, о казаках, не знающих страха, терпеливых и выносливых, об атамане Платове, об его манере говорить, об его смелости и хитрости, о битвах и схватках. В добродушном эгоизме не разбирал молодой казак, приятны или неприятны эти рассказы для француженки…
Люси слушала всегда ласково и внимательно; она внушала такое доверие к себе, что не вытерпел раз Коньков и рассказал ей про Ольгу…
Вся его страстная любовь к невесте вылилась в жаркой речи, заблестели глаза, заиграл в них новый, неведомый огонек…
Побледнела Люси, слезы выступили на ее глазах.
Да, он любит горячо и пылко, но не ее… Напрасно она холила и лелеяла его, напрасно спасла его жизнь, напрасно подавила в себе глухой протест против любви к нему, к убийце ее мужа! И та любовь к молодому, свежему, неиспорченному казаку, что поборола все, что была всего дороже, – была напрасна…
А Коньков словно и не сознавал этого. Все разговоры его шли об Ольге, все воспоминания были связаны с нею. Люси мужественно переносила страдания ревности. Иногда ей хотелось остановить его, сказать, как трудно ей слушать его рассказы; в ней закипала злоба против неведомой Ольги, но ей становилось жаль Конькова, да и чувствовала она сердцем, что разговоры об Ольге скрепляют их хорошие отношения, что, благодаря им, Коньков все более и более привязывается к ней.
Когда Конькову стало настолько лучше, что доктор разрешил ему встать с постели и немного прогуляться, Люси вывела его в парк. Ароматы цветника, пестрым ковром обегавшего с балкона и обступившего дом, опьянили его. Да, таких ароматов, такого воздуха у них не было. Здесь, казалось, сама земля проливала в воздух тончайшие духи, благоухали яблони, груши, сливы и бесчисленные цветы, наполнявшие клумбы. Воздух, теплый, влажный, благодетельно отзывался на легких: он не резал груди ни излишним жаром, ни излишней холодностью, он входил и выходил без боли, и далеко внутри, он это чувствовал, залечивались раны.
– Боже, как хорош Твой мир! – воскликнул Коньков, жадно глотая воздух. – И только вам, дорогая Люси, обязан я жизнью и тем, что увижу когда-нибудь Ольгу!
Люси нежно провела рукой по его восторженно взволнованному лицу и ласково сказала:
– Воздух на вас слишком сильно действует: на сегодня довольно; пойдемте в комнаты.
Слезы слышны были в ее голосе, но Коньков, в эгоизме выздоравливающего и влюбленного, ничего не заметил.
После того они большую часть времени проводили в парке. Коньков все время болтал о своей Ольге, о любви ее к нему, и чувство беспредельной благодарности к своей милой и нежной спасительнице охватывало его душу.
Люси мало говорила о себе. Она знакомила Конькова с лучшими произведениями французской литературы и, шутя, училась русскому языку.
Быстро возвращались силы под благотворным влиянием весенней погоды и ласкового ухода. Хотелось любить горячо и пылко. А тут мечтательная Люси садилась за клавесин и, взяв несколько аккордов, пела свои песни.
Могучей волной разливались они, богатые звуками, мелодией, переливами; они говорили о любви под сенью деревьев, о любви страстной, пылкой и нежной, и их звонкий напев, напев свободы, роскоши и барства, был и мягок и силен. Ни одна тоскливая нотка не вырывалась среди полных звуков неги и счастья, и если даже и грусть слышалась в них, так и грусть была подернута утешением, грусть, быть может, тяжелая, но в здоровой, крепкой душе.
Родились эти песни в свободном народе, родились от любви и для любви. Пелась в них нега свиданий под купами олеандров и кипарисов, пелось про стройных газелей, про радость весны и жизни, про муки любви и наслаждения страсти. Говорилось про счастье умереть за свою родину и за любимую женщину. И свободные, смелые люди говорили это в звучных строфах.
Нравились эти песни Конькову. Вспоминались ему родные тягучие песни в унисон «от кургана до кургана», песни, где рабы воспевают своих господ. Всегда с тоскливой нотой, беспредельные, как Русь, но и однообразные и унылые тоже, как Русь.
И как далеки были одни от других!
Коньков чувствовал, что эти песни выше и лучше, что в этих песнях и чувство полнее, и передача выше, но не лежало у него к ним сердце.
И часто, часто стал уходить он один в парк, садился там на берегу ручья и, глядя на его темные воды, бегущие между камней и с легким плеском разбивающиеся об них, мурлыкал свои донские песни.
Охватит его вдруг тоска, и сильнее задрожит голос, словно струны на скрипке от удара смычка, и мягким тенором заведет он песню:
Во чистом поле одинешенекПал казак, лежит-лежит,Он из камушка огонь вырубал,Он горькую полынь вырывал,Он и раны свои перевязывал.Уж вы, раны мои, вы больным-больны,Уж вы, раны мои, меня в гроб завели!Уж ты, конь, ты, мой конь!Ты беги-ка, душа – добрый конь,К нам, на Тихий Дон!Ты вскочи, мой конь,На широкий двор!Как и выйдет к тебеСтарик старенькийСо старушечкой,Старик старенький —Родный батюшка!А старушечка – родна матушка!А молодушка – Молодая жена!Как бы батюшкеДа низкий поклон,А и матушкеДа низкий поклон,Молодой жене —На две волюшки:Когда хочет она,Пускай замуж идет,А не хочет она,Во вдовах сидит.
– Ах, какая прелесть, Пьер! – прервал его пение голос Люси. – Спойте еще раз.
– Нет. Зачем же. Вам, конечно, смешно! Ваши песни в тысячу раз лучше. Наши только сердцу говорят.
– Постойте, Пьер. Мне нравится мелодия. Я положу ее на ноты. Ну, спойте, еще!
– Вам не понять, Люси, моих песен. Надо жить в нашей бедной стране, надо мерзнуть зимою, быть вечно голодным, и тогда вы поймете сладость нашей песни.
– Но она вовсе не грустная. Пойдемте!
Они вернулись домой. На столе лежали свежие газеты. Коньков ликовал, читая про победы русских, и с трудом сдерживал свою радость, чтобы не огорчить Люси. Однажды он прочел об обмене пленных и с радостью воскликнул:
– Значит, я свободен и могу ехать к моей Ольге.
– Да, вы свободны, – и голос Люси задрожал. – Когда же вы будете собираться в дорогу?
– Да завтра! Чем скорее, тем лучше, ведь Ольга ждет меня.
– Нет, завтра нельзя, еще надо оправиться, подождите неделю. Сделайте это для меня, мне бы не хотелось, чтобы все мои труды были напрасны и чтобы вы снова захворали.
Коньков остался. Разве он не обязан был Люси этим маленьким вниманием? Да и неделя в сборах и хлопотах перед отъездом прошла так быстро… Люси трогала его своей лаской и заботливостью. Она до мельчайших подробностей обдумала и приготовила все необходимое для дороги. В эту неделю трогательных приготовлений Коньков вдруг сблизился с Люси и, странное дело, полюбил ее.
Настал наконец канун отъезда. Все было готово к отъезду. Люси и Коньков сидели снова в чудном парке. Люси было грустно. На глаза ее ежеминутно навертывались слезы, и она с грустью и тоской глядела на Конькова. Как дорог стал он ей за это время. Теперь вспоминала она, как увидела его в первый раз и почувствовала к нему только ненависть, как к русскому, как она ходила за ним сначала, повинуясь только чувству сострадания, но сострадание сменилось любовью сильной, пылкой и страстной. Люси таилась и боялась признаться самой себе в том, что любит, а между тем все ее существо рвалось к нему. Прижаться к нему, покрыть его лицо горячими поцелуями и долго-долго ласкать его – вот что хотелось ей. Но он любил другую. Разве можно заставить его любить ее, Люси, когда все его мысли у Ольги, в далекой России. Бедная, бедная Люси! Она устремляла на него свои большие серые глаза, и они молили его о чем-то. Коньков тоже сидел задумчивый. Он и радовался своему отъезду, и вместе с тем грустно было ему покинуть Люси, такую добрую, великодушную. Чем он заслужил такую ласку и любовь? Растроганный, он подошел к ней, опустился на колени и горячо поцеловал нежную руку. Она не вытерпела. Ласка его слишком сильно тронула ее; слезы неудержимо полились из глаз, она нагнулась, нежно обвила его шею руками, головка ее прижалась к его щеке, и, горячо целуя его, она шептала: «Милый, милый мой, не могу больше сдерживать себя, мой дорогой. Люблю, люблю тебя горячо и беспредельно. Что я буду делать без тебя, мое солнышко? Боже, Боже, лучше умереть, чем жить без тебя, ты моя радость, мое счастие…» И она все больше и больше прижималась к нему, щеки разгорелись, и горячие губы так и жгли Конькова. Коньков с трудом сдерживался. Он взглянул на пылающие огнем щеки Люси и вздрогнул, затем оглянулся кругом, словно ища поддержки в природе. Но деревья тихо шептали про любовь, трава приготовила ложе, покрытое пестрым ковром цветов, птицы пели гимн любви, солнце, воздух, аромат растений и земли туманили разум, горячили кровь, и мощным потоком поднялась она к лицу молодого казака, и не в силах он был сдержаться.