Империя Ч - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нем, внизу и далеко, в ослепшем и гудящем всеми натруженными в борьбе со стихией мощными мышцами, напряглось и зазвенело. Он понял и узнал себя; свою природу. Бунт натуры был бешен и смешон. Здесь, на чужом восточном берегу, спасшийся со взорванного неприятелем корабля, он до молнийного ослепленья просиял и задрожал — он, жалкий, мокрый, голодный, задохнувшийся в пучине, слабый, в драной прилипшей к ребрам форме № 2, со струйкой крови, медленно ползущей по подбородку: он с изумленьем наблюдал, лежа ничком на влажном песке, на обкатанных морем голышах и острых рубилах, как земля, обнимаемая им, подчиняется ему, как покорно и страстно разымает перед ним закаменелые члены, как вольно и доступно раскидывается, не переставая дрожать, теплея, горячея, вспыхивая жадным огнем, нестерпимым, приносящим боль. Боль! Боль любви. Как давно он не испытывал ее. Как сладко вновь ее испытать. И неправду говорят, что любовь — это смерть. Нет. Любовь — это жизнь. Любовь — это еда и питье. Любовь — это… Иди ко мне. Ко мне, земля. Я твой владыка. Я твой властелин. Я сомну тебя; войду в тебя; я, появший тебя вновь, сотворю тебя по образу и подобью своему. Ибо я мужчина, а ты женщина. Иди!
Разбросанные, длинно вытянутые по песку руки загребли ногтями шуршащие камни. Рот куснул, вдохнул и вобрал песок. Вздыбленное под ним горькое, горячее, каменное обратилось в безумье раскаленной лавы, в подземный смерч. Он превратился в живой вулкан. Задымился. Содрогнулся. Перекатился на спину. Застыл.
И земля, удовлетворенная, застыла вместе с ним.
И наконец он разлепил соленые глаза.
Над ним висели, маячили звезды — звездные тучи разбредались по небу, сшибались лбами, как серебряные овцы. Овцы, небесные овцы, у вас в шерсти колокольчики, у вас в шерсти жемчуга. Кто губами соберет с шерсти вашей капли красной росы?
Он улыбался, отдыхая, живя. Он лежал на чужой земле. О нет. Не чужой. Ведь он жил здесь когда-то.
Изанаги, подними свое копье. Видишь, капли росы выступили и на нем. Кто, какая женщина соберет их нежными устами, паутиной тонких пальцев?
Ямато… Ямато… когда-то… ты бредишь, матрос. Ты никогда не будешь адмиралом. Ночь минет, и на небо выбежит золотоликая Аматерасу.
Он всегда хотел разбить благостную улыбку фарфоровой богини. Он знал: настоящие драгоценности горят не на довольных сытых грудях, а на торчащих голодных ключицах и костях, на ребрах, на крови, и его любовь — это не любовь; вся бедная родина, весь нищий простор не заслонили первобытной силы, туземной жестокости этих огней, зверьих адамантов, наотмашь бьющих в зрачок, в предсердье. Жизнь — не благость. Это кровь и пот. Это дым от курильниц, от кадильниц бесноватых. Он опять перевернулся на живот, и неутешная плоть взыграла. Медленный снег падал на ночной каменистый берег, на его спутанную просоленную паклю волос, на плечи, облепленные матросскою белой рубахой. На гудящие под ветром, качающиеся маятниками сосны; они гудели, точно орган в старой северной кирхе, близ краснокирпичного морского заведенья, где его учили на матроса; о, он помнил свою бурсу крепко — встать-сесть, сесть-встать, а ну-ка назубок фортификацию, а ну жри перловку да не надувай недовольно красную рожу!
Земля… земля… я люблю тебя… я люблю тебя…
Земля под ним раскачивалась вместе с ним.
Горячие, дымные и сладкие волны пытально, безустанно колыхали его.
Какое счастье было плыть вместе с землей. Какое счастье. Счастье.
ГОЛОСА:
Ну, с Богом!.. С бочки и якоря сниматься!.. Эх, жисть наша!.. где наша ни пропадала… Эта Зимняя Война — что волк голодный: все жрет и жрет наши кости… Назад средний!.. Что, не спится всем?.. Ночь-то вон какая лунная, Луна как мятный пряник, над землей стоит, — огромная, круглая… Живы будем, нет ли… Эх, Василий, Василий!.. Вон они, Яматские Острова, будь они прокляты… Ты моряк хороший, Василий. И я тебя люблю. Если мы помрем в бою — вспоминай меня, твоего друга Гришку… Россия не сдается, подняла пары во всех котлах!.. И мы не ударим в грязь лицом… Не подведем адмиралов… Мы уйдем из мышеловки, Василий. Дойдем до Белого Волка, как пить дать, дойдем. Соединимся там с “Павлом Первым”, с “Андреем Первозванным”… Васька, а что, Андрей Первозванный был апостол, впрямь?.. и на нашей Руси был вправду?.. бродил по нашим полям и лесам, Евангелие проповедовал?.. эх, крепкий был мужик, должно быть, по нашим-то ужасам пешком ходить… Слышишь, Васька, а в одном стихе, не помню у кого, сказано: всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя… А нам надо идти на Владивосток!.. Дойдем ли?!.. Ежели мы умрем, Василий, друг мой, — вот ладанка у меня на груди, ты сыми, сорви, хоть в зубах, а до земли доставь… и потом жене моей, Фотине, передай… Вот и рассвет. Бой начинается!.. Перекрещусь… с Богом…
Экий страшный бурун обрушился на крейсер!.. Глаза пеной залепило… С палубы все надстройки сорвало, тамбуры разметало к лешему… Корма бьется как в лихорадке, как в падучей!.. Смертью пахнет, Васька… смертью… Правая назад!.. Держи на буй!.. Страх — отставить!.. Кругом вода, соленая вода, помирать будем, Васька, — ох и нахлебаемся, под завязку…
Эка бревна трещат!.. Доски лопаются… как орехи!.. Железо лязгает о железо… а огонь… огонь!.. Одни огнища кругом… Вишь, рубаха на старпоме горит, как факел!.. Окстись, Васька, — ведь это же бой настоящий!.. И гляди, в волны-то с небес сыплет снег — настоящий… а я думал, он у нас только в России бывает, а он и тут, на Востоке, из туч идет, сверху вниз, как ихние письмена… Бери курс на Белый Волк!.. Если дотянем — счастлив наш Бог будет… Иди, снежок, иди, твое покрывало для нас — спасенье!.. враг не увидит нас за белой пеленой… успеем уйти… Пока у нас в погребах и в трюмах есть снаряды — нас никогда не назовут побежденными!.. Ежели даже, Васька, мы эту Зимнюю треклятую Войну и проиграем почем зря…
А-а-ах!.. снаряд… Они летят, как пшено из решета!.. Васька… на ладанку… возьми… прямо сейчас… ведь я знаю, знаю, что не жить мне… и Николаю Угоднику, морскому святому, помолись, прошу, за меня…
“…и имя той страны Жи-Бэнь, Иаббон сиречь, и душатся там дамы духмяными духами, и носят дам в салазках, а полозья серебряные на плечи дюжие мужики кладут; и девки там выщипывают себе брови, и, о ужас, таково страмно воззирать на девицу, плачевно застылую пред зеркалом и по волосочку, по волосеночку выдирающую себе из пушистой собольей бровки… что за несчастье, что за жалость! И ничем-то их не уговоришь, баб тутошних, што невозможно жалостливое зрелище сие…”
Ах, ах!.. Салазки… розвальни… он помнит…
…он был старик, а она девушка. Когда он гляделся в зеркало, он видел свои сильно раскосые глаза. Он любил скакать со своей девушкой на тощезадом монгольском коньке. Конька плохо кормили на бедняцкой конюшне. И он, властитель, властью своею не мог приказать, чтоб скакуна получше содержали; ему не до лошадей, не до овса, не до лодок, не до посевов риса, не до короны было — он любил девушку, а девушка любила его. О, девушка! Какая у него девушка была! Загляденье! Он заглядывался сам, то и дело. Веди коня, какое развлеченье. Поскачем в степи, к горам… к морю. Она щипала его вислую седую бороденку. Старик, до моря не доскачем. Ты умрешь по дороге — что я стану с тобой делать? Садись без лишних слов. Звон голоса твоего приятен мне, но вперед. Скорей. Подводили мосластого, грубогривого коня. Девушка садилась без седла, впереди него, лицом к нему. Он задирал ей юбку — на ней не было ни шаровар, ни рубах, ни иных покрытий тайной плоти. При виде ее гладкого, как весенняя Луна, живота из его напрягшихся, потных чресел вырастал длинный твердый стебель. Девушка трогала его рукой и смеялась. “О!” — восклицала она испуганно и восхищенно. “Какой ты молодой!” Да, он был молодой, моложе всех на свете. Он хватал ее за талию, под ребрами, обеими руками, вздувал мышцы, поднимал ее в воздух, высоко, над трясущейся спиной чахлого конька, и насаживал на каменный палец, указующий им двоим одну дорогу. Ударял коня пятками в бока. Раздавалось жалобное ржанье. Конек с места брал рысцой, потом пускался в галоп. Откуда и прыть бралась. Девушка поднималась и опускалась на неслабеющем выступе его жизни. Ее пальцы мертвенно вцеплялись ему в плечи, оставляя несмываемые синяки. “Ты мой… ты весь мой”, - шептала она. “Как больно… как страшно… еще… всегда… мы будем так скакать всегда, о жизнь моя?!.. я не выдержу… я не смогу… я…” Ее крик взлетал до неба. Птицы прядали в вышине, раскидывали крылья. Ястреб ложился крыльями на горячий синий воздух, искал воздушный поток, опору, что понесет его вдаль, ввысь, все выше и выше. “Мы будем так скакать, пока не достигнем моря”, - шептал он ей в розовое маленькое ушко, едва прикрытое легкой, летящей по ветру русой прядью. Он был раскосый монгол, а она была золотая степнячка. Ее похитили по его приказанью. Она стала его сто двадцать пятой женой. “Ты моя жена. Слышишь ли, жена моя. Ты единственная”. Она мотала головой. Коник нес и нес вскачь. Он, старик, пронзал ее насквозь, юную и свежую, и гордился собой. Так они скакали в бесконечность. Солнце палило. Трава засыхала и тлела. Вдали синим клинком горела острая полоска воды. Это наша смерть? Это наша жизнь, дурочка. Мы напьемся синевы. Мы умрем! Это горечь! Пить нельзя! Обними меня! Еще… еще… пронзи меня! Ты неутомим! А ты неутолима, и я никогда не утолю жажды твоей, девушка. Ибо я создан для тебя, а ты для меня; так бывает редко на земле, но все же бывает. Нет! Нет! Так не бывает никогда! Да. Ты права. Так не бывает. Природа кладет обычным людям предел. Но не единственным возлюбленным. Им предела нет. Не положено. Бог не положил. Бог не разрубит нас. Я вонжусь в тебя еще глубже. Насовсем. До конца.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});