Грифоны охраняют лиру - Соболев Александр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5
Да и вряд ли нашелся бы в России этих лет такой человек, который бы о нем никогда не слышал. Слава пришла к нему в начале сороковых, после выхода его первого романа «Незадачливый почтарь». Илларион Петрович Малишевский, гимназический преподаватель изящной словесности, люто ненавидевший Шарумкина (как, впрочем, и любого автора, имевшего несчастье жить позже боготворимого им Лескова) и под угрозой собственного увольнения заставивший местное начальство изъять его из программы, не мог, как ни старался, полностью игнорировать факт его существования. «Вы спрашиваете, как этот словесный форшмак, эта синтаксическая каменоломня могла добраться до печатного станка? — восклицал он, стоя перед классом (его никто и ни о чем в этом роде не спрашивал). — Миновав мусорную корзинку помощницы младшей секретарши, казалось бы самой судьбою предназначенную для нее, да?» Позже, охолонув, он пускался в рассуждения о том, как необыкновенно удачно, в единственную возможную секунду, когда дверь высокой литературы оказалась приоткрыта, а привратник отлучился, сумел в нее прошмыгнуть этот специфический роман. Малишевский называл тогдашнюю ситуацию «тоской по мелкотравчатой прозе», поясняя: публика устала от идей, публика устала от трилогий, тетралогий, эпопей; публике хотелось быстрого и занимательного, но с оттенком высшего смысла, поскольку детективов (тут он корчился, как горгулья) публика-с изволит стесняться-с. При этом в самом романе ничего, наводившего на мысль о родстве с детективом, не было: сюжет его состоял в очень подробном, чуть ли не поминутном описании последних дней тяжелобольного и, в сущности, обреченного человека. Справившись с первым шоком от врачебного приговора, тот, благодаря практичному уму, решил не предаваться праздному и бесполезному ожиданию неизбежного, а, напротив, сделаться первым в истории (о других он не слыхал) курьером на тот свет. Он опубликовал в газетах объявление о скором отбытии в страну, откуда нет возврата, и предложил желающим за скромную мзду (или вовсе безвозмездно) передать с ним любые сведения любым адресатам, не гарантируя, естественно, своевременную и безупречную доставку, но обещая приложить все усилия, чтобы таковая состоялась и была по возможности корректной. Конечно, о прямой передаче овеществленных предметов речи не шло: младенческая наивность фараонов, навьючивавших караваны вдогонку упокоившемуся правителю, казалась ему (и его автору) последним проблеском первобытной невинной наивности перед наступлением циничных тысячелетий. Нет, он предполагал заучивать послания, ежели таковые появятся, с тем чтобы после известной процедуры восстановить их по памяти и прочитать адресатам.
В ожидании откликов на свои объявления он решил прочесть и заучить те свежие факты и обстоятельства, которые появились в земной жизни за пару последних десятилетий: новейшие открытия физики, химии, биологии, географии; выучить наизусть имена всех ныне действующих царей и президентов, запомнить биржевые котировки и валютные курсы; выяснить современные рекомендации модных домов и узнать, чем закончились романы с продолжениями, печатавшиеся в иллюстрированных журналах. Тем временем начали поступать и ответы на опубликованные им объявления: кто-то писал, кто-то звонил по телефону, а иные являлись и лично. Почти сразу возник (и так не был до конца и выяснен) вопрос о том, как должен выглядеть загробный адрес: почему-то по умолчанию герой «Почтаря» предполагал, что потусторонняя топография почти повторяет нашу и что он сразу по прибытии окажется окружен теми, кто проживал поблизости от места его будущего упокоения, — однако среди тех, кто решил воспользоваться его услугами, были жители других городов и даже стран. Даже если предположить, что миры наши хотя бы отчасти зеркальны, получалось, что ему нужно было в обозримом будущем, покуда везомые им послания не устарели, объехать изрядную часть небесных пространств — при полном неведении относительно состояния тамошнего транспорта и тарифов на проезд. Он стал аккуратно отказываться от поручений, предполагавших разъезды, — по врожденной совестливости, ибо никакие санкции за неисполнение ему, конечно, не грозили. Иные из отозвавшихся, приехавшие как раз из тех медвежьих углов, куда они старались загнать его по ту сторону бытия, начинали скандалить, попрекая не столько разрушенными надеждами, сколько зря потраченными на поездку деньгами.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})Не все просто было и с текстами посланий. Вопреки ожиданию, напрашивавшаяся средняя формула («Передайте Этель, что мы ее помним и любим») оказалась одной из самых редких; напротив, преобладали многосложные, длинные записки, наполненные упреками, воспоминаниями, лишними подробностями и даже вопросами («Если можешь — скажи, куда ты закопал банку с червонцами»), — и все это требовалось запоминать наизусть. Случались и вовсе странные посетители: один — огромный, лысый, покрытый татуировками, вышедшими из-под игл людей малограмотных, несомненно искренних и нежно любивших море, настаивал, что Изабелле такой-то нужно передать: двадцать девять. Именно «двадцать девять» — и всё. Между тем время шло, промежутки ясного сознания между приступами боли (мягко купированными благодаря опийному забытью) становились все реже, и тем труднее было отбиваться от новых и новых ходатаев и запоминать новые послания. В какой-то момент прием посетителей завершился, и почтарь отправился выполнять свою миссию. Тут романное время, и до того плетшееся еле-еле, замедлялось до каких-то улиточьих темпов — душа его медленно преодолевала границу между двумя вселенными и после темной тесноты оказывалась вдруг под бледным небом нового мира. Бросившихся к нему людей, явно поджидавших его появление, интересовал один-единственный вопрос — как сыграли две футбольные команды, сошедшиеся накануне его смерти в решающем поединке, чуть ли не важнейшем за всю историю игры, — и именно на него у старательного всезная не было никакого ответа. Сейчас, спускаясь в задумчивости по лестнице дома матери, Никодим вспомнил, что главного героя романа, собственно незадачливого почтаря, звали точно так же, как его самого.
6
Вряд ли это могло служить доказательством их родства: в тридцатые годы, с возвращением моды на дониконовскую Русь, детей стали называть Пантелеймонами, Епифанами и Евдокиями — так что Никодим не чувствовал себя особенно редким зверем в зоопарке (хотя в классе других Никодимов и не было). Мать, на которую он после минутного замешательства обрушился с расспросами, демонстративно и категорически отказалась отвечать на вопросы об отце, сначала стараясь перевести разговор на другую тему, а после просто замолчала, опустив глаза и насмешливо улыбаясь. Никодим предположил бы, что она выговорила отцовское имя случайно и теперь раскаивается в этом, но это настолько было не похоже на обычные ее манеры и привычки, что он был абсолютно убежден в нарочитости произнесенной фразы. Смысл этого, если исходить из его представлений о ее всегдашней рациональности, был неясен — хотела ли она, чтобы Никодим его разыскал? Имела ли какое-то смутное предчувствие относительно собственного будущего и хотела, чтобы сын остался не полностью покинутым? Между тем именно таковым он себя в настоящую минуту и чувствовал — спускаясь вниз по парадной лестнице, мимо горшков с цветами, выставленных колясок и велосипедов, едва придерживаясь левой рукой за деревянные, старые, истрескавшиеся перила с фактурным переплетением жилок, густо залитых темным полупрозрачным лаком, — и наконец, приоткрыв тяжелую деревянную же дверь с маленьким наивным витражом над ней (лучи малинового солнца над треугольной горой бутылочного стекла), он оказался на улице.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})Было лучшее время в Москве — с длинными днями и короткими ночами, без пыльной удушающей жары и печального дыхания приближающейся осени. Смотря под ноги и не глядя по сторонам, Никодим медленно шел по переулкам в направлении метро: мысли его не вились вокруг услышанного, а как-то лились непринужденно в обычном его рассеянном рассредоточении; как будто в голове его происходил свободный застольный разговор всех со всеми — и все они были Никодимы, и все они обсуждали поразившее их известие. Вдруг подумал он, что, может быть, до матери дошел слух о смерти отца и она хотела его подготовить к этой мысли — например, в вещах его найдут некоторую шкатулку (он сразу представил себе этакий кипарисовый ларец: потертый, с черепаховой инкрустацией), где, среди прочих важных бумаг, будет и особенный бювар, касающийся Никодима: перевязанные ленточкой письма его матери, потом объяснения отца, его завещание, его письмо, начинающееся «Мой милый незнакомый сын», — впрочем, занавес этот быстро захлопнулся, побежали титры, и Никодим течение этого сюжета категорически прекратил. Если бы так, подумал он, впрочем, дальше, — где бы сейчас физически был его отец? Не душа его, в бессмертие которой он, судя по роману, безусловно верил, а его оставленная оболочка, бренное тело (которое он, кстати, пока никак не мог себе представить: облик Шарумкина был для него столь же туманен, как и воображаемая прежде безымянная отцовская фигура).