Синее на желтом - Эммануил Абрамович Фейгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те времена они, несмотря на все и всякие точки, запятые и восклицательные знаки, писались, читались, произносились и провозглашались СЛИТНО, и для множества людей обозначали одно и то же. Для великого множества людей, а следовательно, и для меня и для Угарова.
Потом, спустя годы, когда мне бог знает почему почудилось, что я уже вижу все на свете иными, заново сконструированными, что ли, глазами, я дал себе слово никогда не произносить эти фразы слитно и никогда не писать их рядом.
Но это я дал себе такую клятву, а вот Угаров… Да откуда мне знать, что думал по данному поводу Угаров! Сам он мне об этом не говорил, а я и не спрашивал. Следовало, конечно, поинтересоваться и спросить, ведь общался с человеком, и не просто так «здравствуйте, до свидания», а по-другому все-таки…
Хорошо, что я все же поспел на панихиду. Мог и не поспеть. И мог вообще еще долго не знать о смерти Угарова — мне просто могла не попасться на глаза эта газета с траурным извещением.
Ею, этой газетой, обмахивался страдающий от жары тучный гражданин, стоявший впереди меня в странной очереди на автобусной остановке «Аэропорт». Я не оговорился, это была действительно странная очередь: она увеличивалась, и, надо сказать, чрезвычайно быстро увеличивалась, но не сзади, как всякая нормальная очередь, а главным образом спереди. Примерно в такой пропорции: один человек становился нам в затылок, а десять, наоборот, показывали свои затылки нам. Сначала толстяк был первым, я — вторым, но уже минуты через две мы с ним оказались в хвосте длиннющей очереди, с нолевым шансом попасть в автобус, когда он наконец появится.
В другое время меня бы это взорвало, но в тот момент ничуть не тронуло: я все еще пребывал в блаженном отпускном состоянии, потому что только-только прилетел на поистине сказочном небесном корабле из прекрасного, поистине сказочного высокогорного санатория, где — и в воздушном корабле и в заоблачном замке, — само собой разумеется, царили сказочные, небесные порядки. Нет, душа моя еще не приземлилась и не желала приземляться. А толстый гражданин, судя по тому, что у него ничего с собой не было, — ни рюкзака, ни портфеля, ни чемодана, — к пассажирам воздушного транспорта не принадлежал, вероятнее всего, толстяк проводил кого-то в полет, и поскольку он от земли (в тот день, понятно, а не вообще) явно не отрывался, то и к земным порядкам и беспорядкам был весьма и весьма пристрастен. Он громко, не отбирая слов, возмущался, негодовал, грозил нахальным нарушителям очереди и нерадивым работникам городского транспорта, по вине которых страдали тысячи людей, всевозможными общественными и административными карами, то и дело ссылаясь на какой-то «зубодробительный» фельетон об этих самых «нахалах» и «нерадивцах».
Не знаю почему, то ли из вежливости, то ли из чувства солидарности — формально я ведь тоже принадлежал к страдающим, — я заинтересовался фельетоном, и, когда спросил о нем, толстяк молча протянул мне ту самую сложенную в виде веера газету. Я развернул ее: это была наша городская «вечерка», вчерашняя «вечерка», которую я, конечно, не мог еще видеть, но, точно зная почерк ее редактора, — мы проработали с ним, правда, в другой газете, около десяти лет, — я знал и точное место, где постоянно печатаются критические фельетоны. Однако до фельетона я так и не добрался, потому что взгляд мой сразу же задержался на лаконичном объявлении:
«С. В. и А. Н. Угаровы извещают о смерти мужа и отца Николая Петровича Угарова.
Гражданская панихида…»
Врать не стану: я не ахнул и не вскрикнул, увидев эти набранные петитом строчки. Но я почему-то заторопился — автобуса ждать уже не стал и на последнюю пятерку (а кто возвращается из отпуска с большим капиталом?) подрядил «левака». Я мог бы поторговаться с владельцем помятого «Запорожца», но он спросил: «Беда?», и я сказал: «Беда», и он сказал: «Мигом домчу», и я поверил в это «мигом» и не стал торговаться — мне не хотелось опаздывать на панихиду.
Панихида в нашем городе — это раз и навсегда установленный железный порядок. Но вышло так, что я, сам того не желая, нарушил его не опозданием — нет, «левак» не подвел — а вот чем: у гроба на панихиде полагается проходить не быстро и не медленно, а задерживаться, если ты не родственник и не из самых близких друзей, и вовсе не рекомендуется. Я же, будучи не в силах оторвать глаз от синей татуировки на желтой руке покойного, задержался. И кто-то — один из распорядителей, должно быть, — дыхнул мне в ухо «Проходите», и кто-то, уже не знаю кто, слегка — почти не прикасаясь, если это возможно, — подтолкнул меня в спину… Не оглядываясь, я пошел к дверям и у порога вдруг сообразил, что нарушил самое главное в панихидном ритуале: я должен был подойти к вдове и сказать ей несколько слов в утешение, а я лишь кивнул ей головой, как кивают малознакомым на улице, и прошел мимо.
Этому не было оправдания. Впрочем, оправдание мгновенно нашлось: «А зачем утешать вдову? Если она любила мужа, горе ее должно быть безутешным. Вот именно — безутешным. И я не хочу участвовать в предательстве, а разве не предают покойного, когда говорят вдове: «Не плачьте, не горюйте».
Должен сказать, что мне впервые пришло в голову подобное, но ход был знакомый, привычный и всегда оставляющий в душе неприятный осадок, и поэтому я тут же пресек эти суетные уловки мысли: «Неуместно, — осуждающе сказал я себе. — И вообще, нечего оригинальничать, не мальчик уже».
Огорченный своими промахами, я вышел в соседнюю комнату с решением минут через двадцать вернуться, подойти к вдове и все поправить.
В этой комнате сбились в небольшие группки те, кто решил отстоять панихиду от начала до конца. В большинстве своем это были