Hermanas - Тургрим Эгген
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я рассказывал о себе, причем слишком долго. Хуане удалось вставить пару слов и о себе тоже, о том, что она живет с отцом и сестрой, что она студентка и изучает искусствоведение. Но я говорил больше. Я стоял на голове, только чтобы быть интересным. Мои вирши внезапно приобрели глубокий смысл. Постепенно я стал убеждаться, что наскучил ей, но Хуана не подавала виду.
— Я тебе кое-что расскажу, — сказала она после продолжительного молчания. — Только не смейся надо мной.
Я пообещал не смеяться.
— Ладно. Перед тем как прийти сюда, я узнала, что именно сегодня вечером встречу человека, который сыграет важную роль в моей жизни.
— Ты узнала? От кого?
— Это не так важно. Да я и не особенно поверила в это, честно говоря. К тому же я не знала, куда мне смотреть.
— Пожалуй, это не я. — Я засмеялся немного нервно.
— Как ты можешь быть в этом уверен? Это сказал babalavo[4].
— Ты ему веришь? Я имею в виду — вообще?
— Ей. Н-да. Это забавно. Время быстрее проходит.
Хуана тоже умела ускорять время. К этому у нее определенно был талант.
3
Две фотографии трех девушек
Висенте уже нет в живых. Я думал о том, что если кто и должен унаследовать эту фотографию, то ни у кого нет на нее больше прав, чем у меня. Но я не могу спросить об этом. Кого мне спрашивать?
Две маленькие девочки сидят на скамейке на террасе. Фотограф усадил их туда и расправил одинаковые белые платьица, точные уменьшенные копии американских бальных платьев эпохи Элвиса. Из-под платьев торчат пухлые ножки, они обуты в маленькие светлые туфли, которые выглядят совершенно новыми. Гольфы у обеих уже сползли. Им по три года.
Глядя на эту фотографию, слышишь музыку и смех, разлитые в воздухе, теперь уже почти растворившиеся в дымке памяти. Каждый день около двух часов солнечный лучик освещал эту фотографию, стоявшую в прихожей, отчего карточка со временем выцвела. Но я помню ее четкой и ясной, и я всегда думал, что фотографу удалось установить отличный контакт с девочками. Они такие живые. Мы видим молочные зубы и глаза с длинными ресницами, сузившиеся от смеха. Та, что справа, душит своими короткими пальчиками игрушечного кролика с длинными ушами из ворсистого материала. У обеих в волосах по банту; они завязаны не симметрично, так что у девочки слева бант закреплен с левой стороны, а у девочки справа — с правой. Возможно, это их день рождения.
В таком случае это ноябрь 1958 года.
Когда я впервые увидел эту фотографию, девочки показались мне совершенно одинаковыми.
— Ну… и кто из них я? — спросила Хуана.
Я переводил взгляд с одной на другую, размышлял и протестовал:
— Это слишком сложно. Я видел Миранду всего четыре-пять секунд, не больше.
— Да, но я не спрашиваю, кто из них Миранда. Я спрашиваю, кто из них я. Меня-то ты видел?
Вообще-то это было ужасно. Я решил рискнуть, положившись на интуицию.
— Ты сидишь слева, — сказал я и затаил дыхание.
— Браво. — Хуана наклонилась и подарила мне быстрый, но влажный поцелуй. — А как ты определил?
— Не знаю. Просто угадал.
— Негодяй, — сказала она. — Нас можно различить по губам. Я и сама сомневалась, если хочешь знать.
Я внимательно посмотрел на маленькие улыбающиеся детские ротики и в конце концов разглядел разницу. У Хуаны более округлая, более заметная ложбинка в середине верхней губы, более дерзкая и воздушная архитектура губ, в то время как губы Миранды более тонкие. К тому же у ее сестры какое-то пятнышко на верхней губе, родинка или что-то подобное. Фотограф не заретушировал его — возможно, чтобы другие могли заметить разницу. Вкус первых губ я все еще ощущал на своих.
Ноябрь 1958 года. До революции еще месяц. Через месяц Батиста[5] сядет в самолет своего приятеля, доминиканского диктатора Трухильо с чемоданом, набитым деньгами кубинцев, а Фидель, Че и Камило[6] въедут в Гавану, опьяненные победой. Фотография свидетельствовала о том, что при режиме семья была зажиточной. У девочек были туфли. Новые туфли. Не могу с уверенностью сказать, была ли у меня самого обувь в то время. Во всяком случае, не на каждый день. Одно ощущение я помню хорошо — глина, застрявшая между пальцами ног, когда мы играли в бейсбол на пустыре и внезапно пошел дождь.
— На этой фотографии ты выглядишь немного полнее, — сказал я Хуане.
— Я до сих пор такая. Миранда родилась второй и была слабее. Она едва выжила. Иногда я думаю, что для Миранды борьба за жизнь продолжается до сих пор. — Потом она засмеялась. — Видишь кролика? Я его прекрасно помню, и помню, что он был моим. Я назвала его Антонио. Миранда никак не хотела этого признать. Ну как, ты готов встретиться с папой? Папа более чем охотно съест на завтрак поэта.
— Мы не приняли душ, — возразил я.
— Думаешь, душ поможет? Он врач. Он все поймет, посмотрев на нас.
— У Фиделя в бороде вши. Их можно извести за одну ночь с помощью простого препарата, но Фидель, идиот, решил вместо этого принести в жертву Шанго[7] бутылку рома. Но что-то было сделано не так. Вши остались, и кое-кто говорит, что сразу после этого по телевизору показывали Джимми Картера[8]. Он стоял и чесал лицо как сумасшедший. Так, тебе кофе с молоком?
Доктор Висенте Эррера, отец Хуаны и Миранды, был не из тех людей, кто для застольных разговоров выбирает темы деликатные или навязшие в зубах. Таких разговоров я никогда раньше не слышал. Лет пятидесяти пяти, совершенно седой, но с густой гривой довольно длинных волос, зачесанных назад, а посреди лица — здоровенная щетка усов. Это отец. Меня воспитали так, что понятие «отец» для меня являлось абстракцией; это осеменитель, котяра, исчезнувший во мраке, у которого тем не менее есть имя. А имя его нельзя выговорить, не произнеся несколько напоминающих плевки звуков. Отец Хуаны и Миранды был настоящим, принимающим участие в жизни девочек, большое участие, потому что он один воспитывал дочерей и имел в доме непререкаемый авторитет. Я боялся его, и ему не составило ни малейшего труда заметить это, но к чести доктора Эрреры надо сказать, что он относился ко мне весьма снисходительно.
Миранда уже уехала, так что за столом присутствовали только доктор, Хуана и я. Завтрак был приготовлен и подан экономкой, мулаткой лет сорока, которая заходила на несколько часов каждый день и, как неоднократно намекала Хуана, была папиным нечаянным утешением в его одиночестве.
— Миранда очень спешила, — сказал доктор Эррера. — Я заметил, что теперь, кажется, обе мои дочери ценят любовь выше нормального питания.
Он посмотрел на меня, и я, должно быть, покраснел. В любом случае, я был настолько сверхчувствительным, насколько может быть молодой человек, только что закончивший заниматься сексом. На моем туловище горели несколько царапин, нанесенных Хуаной. Правая нога ныла, потому что я потянул мышцу в пылу страсти. И от меня наверняка пахло. Я был вынужден напомнить себе самому, что одет.
— Вам надо сбросить щенячий жир, обоим. Не повредит, — сказал доктор и рассмеялся. — Но естественно, в мое время подобное было немыслимым. Если бы речь шла о моем отце, ты бы ни за что не вышел отсюда живым.
— Папа твердо придерживается морали времен диктатуры, — заметила Хуана и потянулась за апельсиновым мармеладом.
— Придержи язык, девочка, — сказал отец не слишком резко. — Можешь называть это моралью времен диктатуры, но это единственная мораль, которую знала эта семья. В нас течет чистая испанская кровь, Хуана наверняка тебе уже об этом рассказала. Мы христиане. Я не говорю, что раньше все было лучше, но случается, я размышляю, так ли необходимо было навязывать нам мораль рабовладельческого общества. Я не вижу ничего контрреволюционного в том, чтобы знать, кто чей отец, например. И хотя Фидель — чертов ублюдок, нам всем совершенно не обязательно становиться такими же. Так ведь?
Я был слишком шокирован, чтобы ответить ему как полагается.
— Мой отец погиб на Плая-Ларга, — произнес я в конце концов. Такое замечание обычно пресекало подобные разговоры. Это был мой козырь.
— Дражайшая мадонна, один из них? — сказал доктор Эррера. — Тогда ничего не поделаешь. Прошу прощения. А ты пишешь стихи, если я правильно понял?
— Со всей скромностью, да.
— Вряд ли со всей скромностью. В наши дни вообще осталось не так уж много скромности. Она дорогого стоит. Но на самом деле мне не настолько уж неинтересна поэзия. Она была одной из ценностей буржуазного общества, хочешь верь, хочешь не верь. Мне нравился один американец, которого звали Уолт Уитмен… его наверняка уже больше не читают. И, конечно, Неруда и Лорка, но они, разумеется, разрешены. По крайней мере, пока. А ты хорошо пишешь? Или точнее: сможешь ли ты прокормить мою дочь своим творчеством?