58 1/2 : Записки лагерного придурка - Валерий Фрид
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Алё!
Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.
У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: «ДЕЛО №…» и сверху — «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».
— Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!
И принялся подшивать в папку новые бумажки.
— Шьете дело белыми нитками? — поинтересовался я. Он без промедления парировал:
— Суровыми нитками, Фрид, суровыми.
Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово «террор», которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно «р». Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: «киномотография». Я поправлял:
— Кинематография!
— Ну нехай будет по-твоему, — добродушно соглашался он и писал: «кинемотография». До конца все-таки не сдавался…
Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.
Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно — ей-богу, не вру!
Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.
— Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?
— Нет, спасибо.
Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:
— Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на «вы»). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.
В уборной он стал торопить меня:
— Ну?! Что вы тянете?
— Спасибо, мне не хочется.
Это я, конечно, врал — еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес:
— Поссать, что ли, за компанию.
После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель — если он добрался до этого места — возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи — это слова не из моего лексикона. Было, было плохое — очень плохое! И вены я себе пытался резать, и — взрослый мужик! — заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы — пусть маленькие, незначительные — над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия.
А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль.
— А скажи по-честному, Фрид, — доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). — Ведь хотели вы его — к-х-х-р?!
Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина.
— Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому…
Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела — дела не в чекистском значении этого слова.
В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в «очко», иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась:
— Володя, — говорила она. — Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было!
Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле.
Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось.
Разговоры в Володиной квартире подслушивались. За стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых «уплотнили» после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.
На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки…
— А еще? — И следователь предъявил ему запись разговора:
Бубнова: «Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!»
Дунский: «Не бойся, я обложил мягким».
Бубнова: «Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок».
— Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! — нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната — стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.
Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.
Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию — думаю, очень близкую к истине.
Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом — двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей — почти всех — посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. «Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});