Шпана - Пьер Пазолини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кудря-а-авый! — заорал Марчелло во всю глотку. — Хватай ее скорей!
Кудрявый услышал и откликнулся издали:
— Клюется!
— Да чтоб она сдохла! — рассмеялся Марчелло.
Кудрявый все пытался схватить птицу, но та не давалась и хлопала крыльями, выбиваясь из сил. Понемногу обоих сносило к опоре.
— Кудрявый! — закричали приятели, испугавшись, как бы его не затянуло в воронку. — Брось ее, Кудрявый!
Ну Кудрявый наконец сумел сграбастать ласточку и одной рукой погреб к берегу.
— Давай назад, — приказал Марчелло парню на веслах.
Тот без звука развернулся. Кудрявый поджидал их, сидя на грязной траве у бережка с ласточкой в руках.
— Чего она тебе занадобилась? — удивился Марчелло. — Поглядели бы, как утопнет.
Кудрявый ответил не сразу.
— Промокла вся, — проговорил он наконец.
— Обождем, пока обсохнет.
Птица обсохла быстро. Спустя пять минут она уже летела над Тибром, и Кудрявый не отличил бы ее от остальных.
2. Кудрявый
Лето 1946-го. На углу виа Цокколетте Кудрявый увидал под дождем группу людей и не спеша направился к ней. Среди тринадцати или четырнадцати зонтиков выделялся один, гораздо больше остальных, с пришпиленными сверху тремя картами — бубновым тузом, тузом червей и шестеркой. Мешал карты Неаполитанец, народ ставил по пятьсот лир, по тысяче, а то и по две. Кудрявый постоял с полчасика, следя за игрой. Один чересчур азартный синьор все время проигрывал, а прочие — тоже неаполитанцы — то проигрывали, то выигрывали. Когда толпа наконец рассеялась, уже начинало темнеть. Кудрявый подошел к Неаполитанцу, мешавшему карты, и спросил:
— Можно словцо сказать?
Тот вскинул подбородок.
— Ну?
— Из Неаполя, что ль?
— Ну?
— Это у вас в Неаполе так играют?
— Ага.
— И как это?
— Н-ну… враз не объяснишь, но научиться можно.
— А меня научишь?
— Могу, — сказал Неаполитанец, — только…
Он хитровато улыбнулся, словно замышляя какую-то каверзу или намекая: ты мне — я тебе. Потом утер мокрое от дождя губастое лицо, молодое, но уже изборожденное морщинами, и заглянул Кудрявому в глаза.
— Научу, отчего не научить. — И, поскольку тот помалкивал, добавил: — Баш на баш!
— Идет, — серьезно ответил Кудрявый.
Тем временем вокруг зонтика опять начали собираться люди; среди них были те же неаполитанцы, что и в первый раз.
— Обожди пока, — бросил Кудрявому его новый приятель, снова раскладывая карты на зонтике.
Кудрявый отошел в сторонку и стал следить за игрой. Прошло часа два. Дождь стихал; почти совсем стемнело. Неаполитанец наконец собрался уходить: сложил зонт, спрятал карты в мешочек и оглядел товарищей по игре. Их осталось двое: один белобрысый, щербатый, другой низенький, в клетчатых штанах по колено, как у иудея. Они приветливо раскланялись с Неаполитанцем, который сослался на дела, и даже Кудрявому кивнули на прощанье.
— Пошли, — бросил Неаполитанец.
Кудрявый поплелся за ним. Они сели в трамвай, слезли у Понте-Бьянко и вскоре очутились на виа Донна Олимпия. Мать Кудрявого сидела посреди единственной их комнаты с четырьмя кроватями по стенам, которые были даже не стенами, а перегородками. Она поглядела на вошедших и осведомилась:
— А это кто?
— Приятель, — небрежно и властно бросил Кудрявый.
Но мать разбубнилась, а уж если мать начнет нудеть, ее никакими силами не остановишь, поэтому Кудрявый заглянул в соседнюю комнату, где проживало семейство Херувима, — есть ли там кто из взрослых. Там оказалось только трое малолеток, хныкавших и утиравших сопли. Они с Неаполитанцем зашли и уселись на кровать Херувима и его младших братьев, что спали без задних ног, устроившись на одеяле в подпалинах — не иначе, вытащили из-под утюга.
Неаполитанец начал урок:
— Играем впятером: один сдает, остальные толпятся вокруг и делают вид, будто они прохожие и остановились поглядеть. Допустим, я сдающий и начинаю игру, а кореша вокруг зонтика делают толпу. Подходит народ, и тут один кореш вроде бы вспоминает про дела и уступает место кому-нибудь из подошедших… Сперва тот не знает — играть ему или нет. А кореша играют: ставят деньги — кто тыщу, кто две. И когда новенький наконец раскошеливается, сдающий, допустим, я, кидает ему карту. Корешу — то я всегда хорошую карту сдам, а плохую в середину сбрасываю. А тот лопух игры не знает и не видел, что я подменил карту, потому тоже ставит. Тут я говорю: “Только если проиграете, я не виноват”. Мой кореш обижается: “Чего это мы проиграем, с какой стати? А вот и выиграем!” — “Ладно, открывайте карты”. Кореш выигрывает, а тот проигрывает. Когда лопух спустил уже порядком, кореш снова начинает кон и ставит, скажем, тыщу…
Неаполитанец еще долго объяснял правила, а Кудрявый слушал, слушал, как он языком чешет, и ничегошеньки не понимал. Когда тот наконец умолк, он заявил:
— Слышь, чумазый, а ведь я ни хрена не понял. Может, снова объяснишь, а?
Но тут пришла мать Херувима.
— Извините, синьора Челесте, — сказал Кудрявый, направляясь к двери и таща за собой Неаполитанца, — надо было с приятелем словом перемолвиться.
Синьора Челесте, черная, волосатая, словно куст портулака, ничего не сказала, и парни выскользнули наружу, усевшись на ступеньках школы. Неаполитанец вновь пустился в объяснения, вошел в азарт, раскраснелся, словно спагетти в томатном соусе, навис над Кудрявым, заглядывая ему в глаза, и говорил, говорил без умолку, а тот всё кивал. Иногда замолкал на секунду, чтобы подчеркнуть сказанное, расставлял ноги пошире, приседал, выпячивал живот, разводил руками, ловя невидимый мяч, и вопросительно смотрел на собеседника.
Наконец шлепнул губищами и выдохнул:
— Уф!
Казалось, некая просветляющая мысль вдруг пронзила его мозг и непременно должна была осенить Кудрявого. Весь этот цирк он устроил в надежде заработать полтыщи. Но Кудрявый и на сей раз ничего не понял. Стемнело. Вереницами зажигались окна и балконы Гратгачели. Повсюду орали на всю мощь радиоприемники; из кухонь раздавался звон тарелок и женский визг или пение. Перед сидящими в темноте проходили люди — каждый по своим делам. Кто горбился под мешком натыренного добра, кто, освободившись от домашнего гнета, отправлялся погулять с друзьями.
— Пошли пропустим стаканчик, — расщедрился Кудрявый, словно тридцатилетний отец семейства, справедливо полагая, что у нового знакомого пересохло в горле.
При упоминании о стаканчике у Неаполитанца загорелись глаза, но, храня достоинство, он лишь процедил:
— Пойдем. — И, не умолкая ни на минуту, зашагал бок о бок с Кудрявым к Монтеверде — Нуово.
Кудрявый в который раз слушал, как надо обжуливать лопухов на зонтике и как кореш должен делать ставки, то выигрывая, то проигрывая, и как добиться, чтобы лопух — полный кретин, однако человек зажиточный и потому достойный уважения среди прочего сброда — увлекся игрой и широким жестом ставил тысячу, а то и две… Неаполитанец, который на самом деле был родом из Салерно, мастерски изображал жесты и мины лопуха.
Они двинулись к Монтеверде-Нуово, поскольку виа Донна Олимпия Кудрявому страсть как надоела вместе со всеми ее обитателями.
— Там хоть есть на кого посмотреть, — заметил Кудрявый в оправдание столь дальнего пути — сперва по вздыбленному асфальту грязной улицы, потом по тропке меж замусоренных пустырей, за которыми начинались бараки беженцев.
И в бараках, и в Монтеверде-Нуово субботними вечерами царит шум, суета, веселье. Двое ребят направились в остерию на рыночной площади, где трамвайный круг. Остерия обнесена плетнем, а внутри совсем темно. Они сели на обшарпанную скамью, заказали пол-литра “Фраскати”. Их развезло едва ли не с первого глотка. Неаполитанец в четвертый раз пустился в объяснения, но Кудрявый уже не слушал — осточертело. Да и сам Неаполитанец устал который раз повторять одно и то же. Кудрявый глядел на него со смиренной и чуть насмешливой улыбкой, и тот, заметив ее, тут же умолк. К обоюдному удовольствию, они заговорили о другом. Им было что порассказать о жизни в Риме и Неаполе, об итальянцах и американцах, и делали они это с полным уважением друг к другу — однако нет-нет да и подколет один другого, поскольку в глубине души считает его дубиной, а кроме того, так хочется поговорить самому, а чужих не слушать.
Неаполитанец с каждым граммом выпитого вел себя все более странно: после двух стаканов лицо стало такое, словно по нему прошлись наждаком и стерли все выпуклости, — не рожа, а ростбиф; глаза полузакрыты, будто их слепят несуществующие прожектора, а губищи склеились и свисают чуть не до пупа. Голос у него стал какой-то хнычущий, взгляд остекленел — и то, и другое не под стать многозначительным словам, которыми он сыпал, полностью перейдя на диалект. Весь потный, он скрючился на табурете, улыбался и не сводил с Кудрявого взгляда, полного братской любви.