Соборные рассказы - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Той же ночью удумал повеситься Петр Петрович. Воротясь без Мити в дом, он горько пьянствовал и, так как даже водка в свой рай отказывалась принять, не действовала, полез на табурет, под потолок. Наладив адскую снасть, дядька присел, будто на дорожку, и разрыдался обо всем, что смог вспомнить. Сидя на табуретке, еще живой, он вспомнил и Митю, которого вдруг, в эти мгновения, навечно полюбил. Его оплакивал, утихая, твердея. А своя смерть да и жизнь улетучивались. Что умирать, что жить сделалось дядьке одинаковым. Ум его вспыхивал только при мысли, что мальчик цел и невредим. Изнемогший, он выблевал мучившую водку и двинулся по комнатке, начав куда-то наугад снаряжаться. Схватил фонарь. Уперся в стол, с которого смел спички с папиросами. И зачем-то сунул горбушку черного хлеба в карман. И еще что-то держал напоследок в уме, рыскал повсюду, неотступно - и разыскал, перевернув комнатку вверх дном: удостоверение личности. Тогда, запасшись, дядька никем не замеченный покинул дом.
Уложив дураков, ночная смена чаевничала, собравшись в одной тесной комнатке, выставив на середину, будто самовар, пол-литра. Досыта напившись водки, они еще повспоминали всласть, кто да что, и говнили взобравшихся высоко простынно-полотенечных хозяек, свояковское наглое поварье и докторов, как полагается, а потом довольно, знатно дремали на своих местах да постах; засыпали, но не спали, похожие сплошь на барбосов.
Кто не спал, повскакивали, дом тряхнуло грохотом ломовым. Страшно было, ломились в двери. "Кто?" - выспрашивают. А в ответ: "Петр Петрович..." - "А фамилия ваша какая?" - "Да я же это, Фидулов..." - "Ты, что ль, Петрович?!" - обрадовались. "Ну, открывай!" - "А ты чего-то по ночам шляешься? Сунься в окошко-то, глядишь, признаем". - "Открывай, мальчонка у меня на руках, отыскал я Митьку!" И дом наполнился будничными звуками. Ничего не понимая, просыпались среди ночи его жильцы, вытаращивали пугливо глаза, завидев в проемах своих клетушек яркий свет, думая, куда подевалось их утро с завтраком. Их убаюкивали на пустой живот, на них шикали няньки.
Утром же всех подняли тихо, запрещали шуметь. Явились новехонькие врачи, прибыли бригадой из района. Их белые халаты легко и холодно плыли по дому, проникая сквозь сумрак его ходов и стен, растаивая в дверях, распугивая стоящих. Когда распахивали и захлопывали дверь, в тот миг и виделся Митя; где-то далеко возлежал на койке, спеленутый простыней, так что открывалась свету только сизоватая, вся в морщинах, рожица.
Утрачивая память, будто караульный, круглосуточно выстаивал у палаты Петр Петрович, страшась заглянуть вовнутрь и ожидая, что сообщат. Но наступили деньки, когда только он и Пахомовна дежурили одиноко у койки. Нянька спроваживала, как умела, Петра Петровича. Ходила, жаловалась на него докторам, что мешает в палате установиться режиму, но без толку. Сами врачи наведывались в палату все реже, только прикрепленный к Мите заявлялся доктор, с недовольным, скисшим видом оглядывал живой трупик, - и прописывал глюкозу. И когда кропила тощая сладкая водица, Пахомовна не удерживалась, всхлипывала: "Одну воду капают".
В той палате пустовало шесть коек. Будто выструганные, смолисто-светлые, отлеживались матрацы - светилось смолисто и окно. Без людей было глаже, но и темней. Сдобный дух, который обживал палату, сладкостью своей и теплом тихонько душил; остывая, испекал. Дядька со старухой, тверезый и пьяноватая, поврозь устраивались с боков койки, выглядывая дни и ночи своего Митю. Отчаянная жалостная тяжба, будто за кроху хлеба, надрывала их силы. Петру Петровичу уже чудилось, что старуха давит Митю, когда прибоченивается, дышит. Пахомовна глухо стерегла дядьку, отплачивая матерно за кашляшок или громкий вздох.
По ночам, бывало, мерещилось, что Митя ожил. Будто он глядит на них, а то и шевельнул рукой, поманил. Бывало, Пахомовна уцепит горячечно ручонку, бухнется на коленки. Тут же, впотьмах, Петр Петрович, ничего не видя, вскочит и готов уж куда-то бежать. А бывало, хватится поутру нянька, что сырая под Митей простыня, вытопился жаром, или же мокрая, разок обмочил. И пошлет Петра Петровича за бельем. Станут перестилать койку. Дядька возьмет Митю голышом на руки и согреется с ним душой за тот миг, когда Пахомовна взмахом одним всплеснет домового тепла простынью, которая и выльется густейшая, с теплой мглинкой, будто парное молоко.
Свежее белье было все, что могли они сделать для Мити. Хоть и дармовое, его отсчитывали старшие сестры, будто свое кровное. Бабы, остервенев, вставали стеной, криком, отказываясь вдруг выдать простыню. Тогда шагала Пахомовна, одна против дружных, ее уже поджидающих, мордоворотиц. "Ну-кась, выкладывай", - заявлялась она. "Не имеем права, у нас белья лимит". - "Чаво, чаво..." - молодела бабка. Не ведая, что за слово, она без вранья вразумляла на свой лад: "Это я знаю, ваш едрит-мудит! Повыскакивали из дурды, нарожались, и такие живучие, умнее всех! А я просить не стану. Я вот что скажу. Я на вас, копеячных, сморкаю и мокаю. А что народом для дятей дадено, то мне вынь да положь".
Уходила она гордячкой, добыв без долгих разговоров то, за чем пришла. Изогнутые коромыслом, крепкие ее губы, чуть выпятившись, подкрючивали наливные тяжелющие щеки, которые колыхались от медвежьей, вразвалку, ходьбы. Ее седой пуховый волос дымился, вылуплялись икристые черные глазки: растрепанная, бабка пыхтела, поспешая в оставленную палату, будто домой. Глядя, как нянька бьется за простыни, Петр Петрович ее молчаливо зауважал, и тогда-то Пахомовна была ему подлинно судьей. И убеждаясь, как он мучается, вины с него не снимала, но жалела. Они через все страдания, храня Митю, уверовали, что в нем сильна жизнь. Чудилось им, что Митя подрастал и взрослел, хоть и не подымался с койки. Походило все больше, что он глубоко спит. И будто встревоженный голосами или раздавшимся в палате громким шумом, он открывал глаза, впитывая мирный покойный свет, - и беззвучно засыпал, в нем растворясь.
Ходом жизни и времени, ножничной их упряжью, за-гнанный в рассыпающийся лоскуток, улетучившись невесомой воздушной нитью, он очнулся, залитый чугунной земной тяжестью. Через мгновение после того он расслышал надвигающиеся шаги - такие громкие, будто за каждым шагом хлопалась дверь, и вдруг увидал неузнаваемо молодое лицо матери, ее испуганные ясные глаза. Увидал, вырастая, так что напряглась в нем сердечная воля, тянущая жалостливо склониться к матери. И это его бессильное, с немотой, старание оторваться от койки обрушилось на вошедшую в палату женщину. Будто сама дитя, она беспомощно заплакала, боясь и отойти, и чуть приблизиться. Стоя судорожно на месте. И в том плачущем беспомощном существе, все яснее несхожем с его матерью, он мучительно узнавал женщину, от которой бежал, чужую, из ниоткуда; но не мог уж на нее наглядеться и задышал порывистей, будто на бегу. Жалея ее, догоняя, обнимая, из него вырвалось: "Мыамаа..." И точно так, но больнее и неудержимей, она вскрикнула, уже защищая прикованного к койке ребенка всем своим юрким, ожившим телом: "Митенька, это я!"
Когда пришло из района сообщение, что какая-то женщина, разыскивающая пропавшего ребенка, выезжает на опознание неизвестного мальчика, содержащегося в доме с начала зимы, тогда это сообщение приняли к сведению и на другой день позабыли. Мальчик, попав в дом, твердил одно, что где-то у него есть мать. Но если родственники не отыскивались в ближайшее время, то считалось, что их нет - что человек жил, никем не востребованный, и, никем не востребованный, помрет. И если разыщут его, то скорее после смерти, которая во всем вдруг устанавливает надлежащий порядок.
Прибыв неожиданно, Алефтина, никем не встреченная, вошла в дом и плутала по нему долго, безгласно, отыскивая людей. Замысловатей и тверже стен, перегораживали дом запертые изнутри двери. Алефтина стучалась в них и ждала. Одни двери глухо молчали, за другими звучал топот шагов, шум посуды какая-то далекая жизнь. Нужную дверь, радостно оторопев, указала ей попутная санитарка, безвозрастная робкая женщина. Открыл другой человек, санитар лошадиной скуластой породы, с бачками и застегнутый наглухо в белый халат. Он выслушал хладнокровно лепетание ластившейся санитарки и, с серьезностью посоветовав Алефтине обождать, уже сам куда-то направился. Воротился он не один, а с взволнованной неприветливой бабкой, от которой уважительно отставал... Остаток того памятного дня провели семейственно: Алефтина сидела с дремавшим Митей, поглаживая, баюкая его руку, что по-щенячьи утыкалась ей в живот, а подле них - Евдокия Пахомовна впритирку с Петром Петровичем, ничего не говорившим, а только светло слушающим и согласным с нянькой, что бы она ни городила. Алефтина рассказывала, что было с ней и о смерти сестры, жалующимся шепотом, когда мальчик задремал на руках. Пахомовна рассказывала, что было у них, волнуясь, чтобы чего-то не соврать. Наговорились, как водки напились, а все допьяну зная и помня, тихонько говоренное оплакали.