Перерождение (история болезни). Книга первая. Восьмидесятые годы – 1992 год - Михаил Кириллов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1990 г
Один из секретарей Саратовского обкома целый день принимает главных врачей, заведующих кафедрами. Задает вопросы, заслушивает соображения. Ему поручили сферу здравоохранения. Чохом – всех в один день. Обратная связь не предполагается. Очевидно, что далее собственного информационного обслуживания дело не пойдет…
Но это не ново. Образцы «партийной» работы были и прежде. Отец рассказывал, что, будучи секретарем партийной организации Артиллерийского музея в Ленинграде как-то в 1954 г., обратился в Петроградский райком за Открытым письмом ЦК (тогда это входило в жизнь). Партийный чиновник в ответ на его просьбу воскликнул раздраженно: «Что это за ажиотаж! Давать или нет – это мы будем решать». «Да, но я как член партии…», – попытался возразить отец. Ему ответили, как отрезали: «Вы – член партии, а я – человек партии».
Или мое представление к ученому званию «профессор» в кабинете начальника политотдела в 1984 г. Долго листаются страницы моего дела, испытующе задаются вопросы, некомпетентные и высокомерные. А ведь я работаю здесь уже почти 20 лет. Наконец игра закончена. Дается согласие. Садизм и великодушие партийной власти. Он думает, что он и есть партия, а он просто Сидоров, Иванов, Рябов, человек даже без профессии. Но в кресле.
Отношение к политработникам в офицерской среде уже в 60 – 70-е годы становилось все более нелицеприятным и малоуважительным. Образ политрука Клочкова уходил в прошлое, замещаясь унылой обыденностью жизни войсковых педагогов. Впрочем, в свои лейтенантские годы я особенно не задумывался об этом, тем более, что встречались среди них и замечательные люди (комиссары). Но сейчас, когда я пишу эти заметки, в памяти закономерно всплывают ситуации, в которых политработники выглядели далеко не лучшим образом.
Вспоминается далекий 1950 год. Поездка в Ленинград для поступления в Военно-медицинскую академию им. С. М. Кирова после окончания Шереметьевской средней школы в Подмосковье. Поступить в академию было очень сложно: каждый второй имел медаль за окончание школы. Экзамены, экзамены и… первая в моей жизни мандатная комиссия…
Помню комнату с занавешенными окнами, большой стол, сидящих за ним людей в погонах. Низкая лампа, освещающая нижнюю часть портрета Сталина, как раз – по усы. Черный потолок. Я – на стуле посредине комнаты. Мне – 17 лет, каждому из них, наверное, больше 50 (тогда они казались мне стариками). Главный – маститый полковник с тяжелым взглядом.
Задали вопрос об отце. В 1937 г. он получил строгий выговор за то, что не поддержал обвинение против своего начальника – «врага народа». Это было на военном заводе в Москве. На вопрос я ответил что знал, в том числе о том, что выговор позже был снят. Темнота комнаты, тяжеловесная таинственность и непредсказуемость давили. А за закрытыми окнами все было залито июльским солнцем, весело бежали трамваи…
Плита могла раздавить, и не было бы доктора Кириллова… Позже, уже после 1953 г., мы с этим полковником часто встречались на проспекте Стачек: оказалось, что мы жили с ним в одном дворе. Уже уволенный, он с такой же каменной физиономией в неизменном кителе ходил в соседнюю булочную. Он меня не замечал. Вершитель судеб.
Позже, уже в парашютно-десантном полку в Рязани, где в 1956–1962 гг. я служил врачом, нередко сталкивался с «политрабочими», как их называли. Стенды, парадные комсомольские и партийные конференции, на которых звучали заготовленные и проверенные рапорта и речи, – это был их мир, как правило, лишенный реального дела. Вроде бы – находящий отклик в душах призыв к большей ответственности, к чему-то лучшему («руководящая и направляющая…»), но слишком много заорганизованности, формализма и мало искренности и живой инициативы.
«Агрессоры не спят», – так любил говорить замполит полка перед строем гвардейцев-десантников на вечерней проверке, причем каждый раз одно и то же. Солдаты его так и звали: «Агрессоры не спят». Какая-то повседневная демонстрация политического менторства при неумении по-настоящему сблизиться с людьми, не говоря уже о способности быть примером.
Как-то, расположенный вниманием проверяющего из политотдела дивизии, я доверительно сообщил ему о том, что меня тревожило: о частых отморожениях у солдат на учениях. А тот немедленно передал командованию «добытые» сведения. Вы бы видели, как посмотрел на меня на разборе старший врач полка! Я понял тогда: с ними нельзя быть доверчивым – продадут с потрохами.
В 80-х годах исключили из партии преподавателя за то, что тот рассказывал слушателям на занятиях о случаях безобразной распущенности офицеров, обучавшихся в Военно-политической академии. Берегли честь мундира. А ведь это было правдой.
(Тогда я, конечно, был далёк от системных обобщений по поводу этих наблюдений, скорее, наоборот. Но теперь очевидно, что омертвение руководства страны и партии начиналось именно с его политической, наиболее фарисейской верхушки. – Авт.).
Но так было не всегда. Отец рассказывал мне о доступности и простоте отношений в среде большевиков ленинской гвардии в 20-е и в начале 30-х годов, то есть тогда, когда он вступил в ВКП(б). В Ленинграде к известному деятелю партии – Рахье (скрывал Ленина в Разливе) можно было запросто прийти посоветоваться любому рабочему. Об этом же были рассказы ленинградцев о Сергее Мироновиче Кирове – любимце рабочего класса, свободно, без охраны ходившем по улицам города, способном при всей занятости откликнуться на беду даже незнакомого человека. Как-то, увидев на проспекте Красных Роз (позже Кировском) потерявшуюся плачущую девочку, он отвел ее к ней домой, немало удивив этим родителей. Потом все это становилось легендой. Глубоко товарищескими были в те годы и отношения командиров и красноармейцев.
Это много позже партийные руководители и командование армии влезли в мундиры, кабинеты, дачи, спрятались за КПП, сели в лимузины, отгородясь и от партии, и от народа. И это не было только комчванством жлобов, прорвавшихся к власти. Высшее коммунистическое руководство за какое-то десятилетие до войны стало государственным, аппаратным, утратив живую связь с рабочим классом. Партия стала жить совестью только нижних своих этажей. Из организации для людей она постепенно превратилась в организацию над людьми и даже – против людей.
Последнему много общеизвестных свидетельств. Есть и личные наблюдения.
Летом 1942 г. в Петропавловске-Казахстанском, куда наша семья (мама и трое ребятишек) была эвакуирована, нас нашел эвакуированный из блокадного Ленинграда родственник. Это был очень истощенный мужчина маленького роста и хлипкого телосложения. Я помню, как радовалась мама – на чужбине встречи желанны. Они посидели за чаем, поговорили, и он ушел. А вечером мама рассказала мне по секрету, что этого дядю, знавшего несколько языков и занимавшегося эсперанто, незадолго до войны увезли в НКВД, держали в камере и на допросах били по голове металлическими шариками на шнурках, доводя до беспамятства и сумасшествия. Потом, видимо убедившись в бесполезности и безвредности этого человека, его отпустили. Вскоре там же, в Петропавловске, он и умер от алиментарной дистрофии, так же, как – один за другим – умерли и члены его семьи. Вершители судеб – карающая контора государства.
Кое-кто все же выживал в этой мясорубке. Вспомнилось: в трамвай па Литейном, на остановке напротив Серого дома (Управление НКВД) вошел худой седой высокий старик – без головного убора, в старой шинели почти до полу, которую носили в гражданскую, застегнутой до воротника. Встал, взявшись за поручень. Своей необычностью он поражал. Смотрел сурово, но как бы поверх пассажиров. Внешне он очень напоминал Дзержинского. Это было холодной осенью 1953 года. Освобожденный большевик.
Череда этих воспоминаний и размышлений приходила постепенно, но сложилась во что-то цельное только в 90-е годы. Тем не менее, я отношу их к ранним заметкам – их место там. Они обнажают признаки болезни общества в те времена, когда, казалось бы, страна действительно строила общество справедливости.
Нестандартные, критические оценки истории и роли партии долго были под запретом, и если они и появлялись в чьих-то высказываниях, то тогда, конечно, казались откровением.
В декабре 1949 г. я познакомился с родственником одного из своих одноклассников. Было известно, хотя в их семье говорили об этом глухо, что у него большое революционное прошлое. В 1917–1920 годах он был делегатом 7-го, 8 и 9-го съездов РКП (б) от царицынской армии, видел и слушал выступления виднейших деятелей партии того времени: В. И. Ленина, Троцкого, Сталина, Кирова и других.
Сам он был внешне малозаметным человеком, но в разговоре с ним чувствовалась несомненная внутренняя значительность. Как-то мы с моим другом Борей упросили его рассказать о том далеком времени. Согласился он неохотно.
«Самыми яркими были выступления Троцкого. Говорил он вдохновенно, грамотно, понятно. На трибуне стоял факелом, зажигая революционностью делегатов. Слушали его внимательно и заинтересованно. Но чувствовалась и некая отстраненность его от солдат и рабочих. Отталкивали интеллигентские манеры, высокомерие и самолюбование. Чувствовался барин». «А Ленин?» – спрашивали мы. «Ленин говорил негромко, с картавинкой, не всегда понятно, длинными речевыми кусками, скрепленными одной мыслью, но очень страстно, самозабвенно, живя только необходимостью быть полезным. Выступая, он как бы отдавался людям. Был особый секрет в его речи – доверительное единство с аудиторией. Каждый, даже тот, кто его не вполне понимал, точно мог сказать про него: «Свой!».