Лакомство - Мюриэль Барбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А дед с бабушкой любили нас так, как только и умели любить: безраздельно. Своих собственных детей они вырастили невропатами и дегенератами — сын-меланхолик, дочь-истеричка, другая дочь и вовсе самоубийца, а мой отец избежал безумия, заплатив за это фантазией, и жену выбрал себе под стать: мои родители всю жизнь старались быть серенькими и средненькими, что и уберегло их от страстей, а стало быть, от бездны. Но я, единственный лучик света в жизни моей матери, был ее богом и богом остался; я забыл ее унылое лицо, ее безвкусную стряпню и вечно плачущий голос, но храню в памяти ее любовь, наделившую меня поистине королевской верой в себя. Что значит быть предметом обожания своей матери… Благодаря ей я покорял империи, я шел по жизни поступью победителя, что и открыло передо мной двери славы. Я был ребенком, ни в чем не знавшим отказа, и потому вырос не знающим пощады, благодаря любви мегеры, которую, в сущности, лишь смирение сделало кроткой и ласковой.
Зато для внуков своих мои дед и бабушка были самыми лучшими на свете. Дар веселья и лукавства из их глубинной сути, придавленный бременем родительской ответственности, расцвел, когда у детей появились свои дети. Лето дышало свободой. Все казалось возможным в этом мире ежедневных открытий, веселых и будто бы тайных вылазок затемно в прибрежные скалы; в этой несказанной щедрости, собиравшей за нашим столом всех случайных соседей тех летних дней. Бабушка колдовала у плиты с царственно невозмутимым видом. Весу в ней было больше ста килограммов, под носом чернели усы, она смеялась басом и поругивала нас, когда мы совали нос в кухню, похлеще любого грузчика. Но в ее умелых руках самые простые вещи превращались в настоящие чудеса. Белое вино лилось рекой, и мы ели, ели, ели. Морских ежей, устриц, мидий, жареных креветок, крабов под майонезом, кальмаров под соусом, ну и, конечно («себя ведь не переделаешь!»), жаркое, рагу, паэлью, кур и гусей — жареных, тушеных, запеченных., всего не перечесть.
Один раз за этот месяц дед выходил к завтраку со строгим и торжественным видом, поев, молча вставал и уходил один в порт. Мы все знали: сегодня — САМЫЙ ГЛАВНЫЙ день. Бабушка закатывала глаза, ворчала, мол, «опять все провоняет, сто лет не выветрить» и еще что-то нелестное по поводу кулинарных пристрастий мужа. А я, чуть не плача от избытка чувств в предвкушении, хоть и понимал, что она шутит, немножко сердился на нее, не склонявшую смиренно головы перед священностью момента. Спустя час дед возвращался с огромным ящиком, от которого остро пахло морем. Нас, «мелюзгу», он тут же спроваживал на пляж, и мы послушно уходили, дрожа от возбуждения, больше всего на свете желая остаться, но не смея перечить. Когда же в час дня мы возвращались после купания — которое не доставляло обычного удовольствия, так отчаянно ждали мы обеда, — то уже на углу улицы чувствовали божественный запах. Я готов был рыдать от счастья.
Жареные сардины благоухали морем и дымком на весь квартал. Густой серый дым валил из-за туй, окружавших сад. Все мужчины из соседних домов приходили «пособить» моему дедушке. На огромных решетках маленькие серебряные рыбки уже похрустывали, обдуваемые южным ветром. Под смех и разговоры открывались бутылки белого, как следует охлажденного вина, мужчины наконец усаживались за стол, а женщины спешили из кухни со стопками девственно чистых тарелок. Бабушка ловко подцепляла толстенькое тельце, принюхивалась и отправляла его в тарелку, следом второе, третье… Своими добрыми глуповатыми глазами ласково глядела на меня и говорила: «На-ка, малыш, тебе первому! Ох и любит он рыбку-то!» Все хохотали, кто-то хлопал меня по спине, а щедрая порция тем временем приземлялась прямо передо мной. Я больше ничего не слышал. Вытаращив глаза, я смотрел на предмет своего вожделения; серая вздувшаяся кожица в длинных угольно-черных полосах отставала от боков. Я надрезал ножом спинку вдоль плавника и аккуратно отделял беловатую, хорошо прожаренную мякоть, которая сама, без малейшего сопротивления расслаивалась на крепенькие лепестки.
Есть в любой жареной рыбе, от простой скумбрии до изысканной лососины, что-то неподвластное культуре. Люди, научившись жарить рыбу, наверное, впервые осознали себя людьми через эту материю, исконную чистоту и исконную же дикость которой открыл им огонь. Сказать, что у нее дивный вкус, утонченный и экспансивный одновременно, что она дразнит десны, то ли раздражая их, то ли лаская, сказать, что легкая горечь поджаристой кожицы вкупе с маслянистой мягкостью прилегающих тканей, сильные своей неразделимостью, наполняющие рот неземным вкусом, делают жареную сардину кулинарным апофеозом, — все равно что говорить о снотворном действии опиума. Ибо главное в ней не утонченность, не нежность, не маслянистость и не сила — но дикость. Надо быть сильным душой, чтобы совладать с этим вкусом; ведь он таит в себе — точнее не скажешь — первобытную мощь, в контакте с которой выковываются наши человеческие качества. Надо быть еще и чистым душой, ибо лишь тот, кто чист, умеет энергично работать челюстями, не отвлекаясь на иную пищу; я пренебрегал картошкой и соленым маслом, положенными бабушкой на край моей тарелки, без устали отправляя в рот кусочки рыбы.
Мясо — это мужественность и сила, рыба же странна и жестока. Она пришла из иного мира, из обители тайн, которых никогда не откроет нам море, она свидетельство абсолютной относительности нашего существования, и все же она дарит нам себя, на мгновение приоткрывая неведомые края. Когда я млел от жареных сардин, слепой и глухой в этот час ко всему на свете, я знал, что прибавляю человечности благодаря этой необычайной встрече с нездешним вкусом, который — по контрасту — учил меня быть человеком. Безбрежное море, жестокое, первобытное, лукавое, наши жадные рты алчут даров твоих таинственных глубин. Жареная сардина осеняла мое нёбо своим букетом, непосредственным и экзотическим, и я рос с каждым глотком, возвышался с каждым прикосновением к моему языку пропитанной дымом и морем растрескавшейся кожицы.
Но не это я ищу, нет, не это. Я извлек из памяти давно забытые ощущения, погребенные под великолепием моих королевских пиров, я вспомнил первые шаги по пути моего призвания, я вернул к жизни мою детскую душу. И все не то. А время торопит, рисуя передо мной еще неясную, но устрашающую картину поражения. Нет, я не сдамся. Я сделаю невозможное, чтобы вспомнить. А вдруг то, что дразнит меня и не дается, даже не было вкусно? Как отвратительное пирожное «мадлен» у Пруста, это кондитерское недоразумение, расползшееся однажды унылым и сумрачным вечером на размякшие крошки — фи! — в ложечке чая? Быть может, и мое воспоминание связано с каким-нибудь самым обыкновенным блюдом, дорогим сердцу лишь в силу связанного с ним переживания, которое откроет мне в жизни то, чего я до сих пор не понимал?
[Жан]
«Кафе-дез-Ами», XVIII округ
Старый гнойный бурдюк. Протухшая падаль. Подохни, ну, подохни же, наконец. Подохни на своих шелковых простынях, в своей раззолоченной спальне, в своей буржуазной клетке, подохни, подохни, подохни. Хоть деньги твои мы получим, раз так и не дождались от тебя любви. Твои деньги гастрономического бонзы, которые тебе больше ни к чему, деньги хозяина жизни, тридцать сребреников, нажитых паразитизмом, вся эта жратва, вся эта роскошь, сколько денег на ветер… Подохни… Все суетятся вокруг тебя — и мама, мама, ей бы оставить тебя умирать в одиночестве, покинуть, как ты ее покинул, но нет, она при тебе, безутешная, уверенная, что теряет все. Никогда я этого не пойму, этой слепоты, этого смирения и этой ее способности убеждать себя, что она жила так, как хотела жить, этого призвания святой мученицы, о, черт, не могу этого выносить, мама, мама… И этот подонок Поль явился разыгрывать возвращение блудного сына, лицемер проклятый, духовный, видите ли, наследник, небось на брюхе ползает вокруг его одра, не поправить ли тебе, дядя, подушку, не почитать ли тебе, дядя, Пруста, Данте, Толстого? На дух его не переношу, мразь, этакий добропорядочный буржуа, строит из себя важную персону, а сам-то похаживает к шлюхам на улицу Сен-Дени[1], я видел, да-да, видел, как он выходил из одного такого дома… Ох, ну что я завелся, зачем, к чему ворошить все это, бередить старые раны гадкого утенка и подтверждать правоту отца: мои дети глупы, он преспокойно говорил это при нас, всем было неловко, кроме него, он даже не понимал, почему неприлично не только сказать такое вслух, но даже подумать. Мои дети глупы, особенно сын. Ничего из него не выйдет. Нет, отец, из твоих чад вышло то, что ты хотел, они — твоих рук дело, ты их выпотрошил, пропустил через мясорубку, протомил под скверным соусом, и вот, полюбуйся, чем они стали: грязью, неудачниками, жалкими и никчемными слабаками. А ведь ты… ведь ты мог бы сделать их богами, твоих отпрысков! Я помню, с какой гордостью я шел рядом с тобой, когда ты водил меня на рынок или в ресторан; я был маленький, а ты такой огромный, и твоя большая теплая рука крепко держала мою ручонку, я смотрел снизу вверх на твой профиль, о, этот императорский профиль и львиная грива! Ты выступал королем, и я был счастлив, да, счастлив, что у меня такой отец… Ну вот, меня душат рыдания, голос дрожит, сердце ноет, разбитое сердце; я ненавижу тебя, и люблю, и ненавижу, до смерти ненавижу себя за эту раздвоенность, эту чертову раздвоенность, которая искалечила мне жизнь, потому что я так и остался твоим сыном, потому что всегда был и буду сыном чудовища — и больше ничем!