Тайная жизнь - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я полагаю, что ее останавливала эта бесконечная возможность смерти.
Играть при всех, творить, подставляться под удар, идти на возможную смерть — это все одно и то же. Впрочем, именно поэтому столько людей, блистающих талантами, делают выбор в пользу убийства. Их называют критиками. Что есть критик? Некто, очень боявшийся умереть. В больших европейских и североамериканских городах те, кто способен умереть и воскреснуть, постоянно сталкиваются с теми, кто не способен воскреснуть и поэтому убивает. Это называется культурная жизнь. Отмечу, что слово «культура» не подходит. Но подчеркиваю, что слово «жизнь» годится еще меньше.
*Тогда она была моей наставницей. Сказанное ею имело надо мной непреложную власть. Я засыпал, размышляя о ее замечаниях, вновь и вновь прокручивал их в голове. Когда я клал смычок на пюпитр, когда разминал пальцы, когда ждал ее приговора моей игре, все во мне сладко замирало.
*— Обещаете, клянетесь мне, что будете молчать?
— Обещаю. Клянусь.
На ковре в спальне она опустилась передо мной на колени. Я стоял, и с меня стекала вода. Я разговаривал с конским хвостом, склонившимся подо мной в попытке развязать намокшие и разбухшие от дождя шнурки, из-за которых мне не удавалось самостоятельно разуться.
— Тогда идите.
Она встала и протянула ко мне обе руки. Я схватил их. Она уже прикрыла глаза.
*Постепенно, одну за другой, с грустью, с ощущением какой-то нелепости, я вспоминаю все уловки, к которым мы вынуждены были прибегать, чтобы увидеться.
*Дом стоял там, справа от перекинутого через реку мостика, большую часть времени бесполезного, — так узок был выкопанный древними исландцами ров. С моста дом был не виден — его скрывала листва растущего вдоль реки гигантского орешника. Я шел по берегу. Прыгал, цепляясь за мощную ветку лавра, свисающую над Итон, которая в этом месте представляла собой обычную сточную канаву, и постоянно хватаясь за что-нибудь, поскольку место было топким, и мимо крольчатника поднимался наконец к саду Неми.
*Она сама задергивала шторы на медном карнизе, не забывая делать это ежедневно, хотя можно было просто закрыть ставни снаружи. Наши глаза привыкали к темноте.
Мы любили друг друга в комнате за музыкальными гостиными.
Сначала темнота казалась полной, потом, постепенно, особенно в конце марта или в апреле, когда вновь холодало, начинало светиться слюдяное окошко камина, и мы различали угольные брикеты и лучинки. Затем в красноватых отблесках огня различали друг друга. Вскоре глаза привыкали к этому освещению. Мы все отчетливее видели свое отражение в амальгаме зеркала, нависавшего над камином, укрепленного на его мраморной полке.
Это нельзя было назвать настоящей кроватью: что-то вроде кушетки с торчавшей под углом спинкой. Ложе было втиснуто между двумя стеллажами черного дерева, на которых стояли книги, безделушки, какие-то забавные вещицы. А на верхней полке — старинные тарелки и расписная керамика.
*Я коротко царапнул оконное стекло. Потом испугался и больше не рискнул. Подождал в темноте. Как она узнает, что я здесь и жду ее? Но я боялся скомпрометировать ее: а вдруг она не одна, а с учеником, детьми или мужем?
*«Non manifeste sed in occulto». Так пришел Иисус на праздник Кущей в Иерусалим. (Не явно, а тайно. Евангелие от Иоанна, 7, 10.)
Так мы любили друг друга.
Не явно, а тайно.
Так я каждый вечер бродил по Вернёю, никогда не зная, возможно это или невозможно. Или ночь была под запретом. Или следовало ждать назначенного часа встречи. Я предпочитал не возвращаться сразу в дом Сильвиан, чтобы не обнаруживать своего отсутствия.
«Non manifeste sed in occulto».
Небо светилось бледно-желтым. Вернёй — странное средневековое поселение.
*«Non manifeste sed in occulto».
Понятно, почему, вспоминая о Неми, я цитирую Библию. Она не только по-настоящему верила в Бога, но когда учила играть, вступать, держать руку, интонировать, вглядываться в каждую пьесу, то чаще всего ссылалась на сцены из Библии, притчи Нового Завета, остановки на крестном пути, жития мучеников и их казни. Неми восторгалась святым Иоанном Крестителем (и апостолом Павлом, и «Золотой Легендой»)[12]. Цитируя их, Неми приучила меня понимать заложенный в них смысл. Раньше — до Неми — я видел в этом лишь занудные наставления, тем более смехотворные, что в течение долгих веков они не подлежали обсуждению и призваны были поставить людей на колени и внушить им ложное чувство вины.
На самом деле сам я даже не понимал, что это значит — верить.
Мне приходилось придумывать, что бы это могло быть.
В детстве я расспрашивал окружающих, но не осмеливался задать вопрос Неми, зная, что этим ее оскорблю. В конце концов я пришел к заключению, что понятие веры довольно близко к ощущению, которое, должно быть, испытывают дети, владеющие одним языком, — как бы я хотел быть одним из них: в их доме всегда звучал один язык.
Никогда из уст их матери не вылетало слово, звучание которого было им непонятно.
Вероятно, эти дети уверены, что поскольку поток звуков, которые они слышат и произносят, обладает единством, то и земля, принадлежащая им, даже если они этого и не сознают, одна. Понятный для них язык представляется им единственным возможным на свете.
Их территория — не одна провинция, а весь мир.
Их семья — центр мироздания.
Что до меня, я изначально был заперт в тесной внутренней ссылке, разрывался между тремя языками, на каждом из которых говорили для того, чтобы утаить смысл сказанного; я ничего не понимал. Хотелось бы мне проникнуть в голову Неми, чтобы постичь суть веры.
Мне хотелось проникнуть в ее тайную жизнь. Я лучше знал ее тело и ее реакции — даже ее ощущения, чем то, как ее душа откликалась на то, что мы с ней переживали. Я так ничего и не узнал о ее детстве. Ничего о причинах этой бедности, сделавшей Неми такой сложной, такой необъяснимо замкнутой и скромной, такой властной и одновременно такой закомплексованной. Ничего об ее отрочестве. Ничего о любви, приведшей к замужеству, ничего об ее привязанности к детям.
Я жил рядом с ее тайной. Я брал у нее уроки, делил с ней нежность, потом молчание. Но ее веры, честно говоря, я так никогда и не постиг. Даже краешка ни разу не разглядел.
*Все в мире туго натянуто, все стремится к точке притяжения. На небе и на земле все стремится выйти за свои пределы. Тишина вырывается за пределы места, где она родилась, тайна рвется за пределы тела, которое ищет укрытия; порыв вовне — и замкнутость, океан, разливающийся все шире, — и остров, сосредоточенный на самом укромном; все это вместе открывало глубины, доступные только нам двоим: ни с кем другим мы этого разделить не могли.
Она ускользала от любого взгляда. Неми была молчалива, сурова. Скорее бесстыдна, чем чувственна. В ней было что-то от спокойного вина, сообщающего смелость лишь движениям. Любовь, точно ключ, внезапно открывала невыразимое. Так книги, когда они прекрасны, рушат не только защитные средства души, но и все укрепления мысли, неожиданно обнаруживающей, что ее застали врасплох.
Так висящие на стене великие картины, когда они достойны восхищения, распахивают стену, как не под силу никаким дверям, никаким окнам, никаким витринам, никаким амбразурам.
Так музыка приводит в движение все вокруг себя и подчиняет своему ритму биение сердца, дыхание, и первую разлуку, и сопровождающую ее первую тревогу, и порожденное ею ожидание, и так всю жизнь.
*С Неми сексуальные отношения утратили в моих глазах чисто человеческую природу. Что значит — более или менее анонимную.
Нагота перестала быть импульсивным, случайным состоянием, время от времени забредающим в предместья инстинкта. Нечаянное видение под брюками или платьем. То изначальное, что едва покажется, как сразу вытесняется в область забвения. Нагота обрела индивидуальность. Потом особенность. Потом многообразие. Потом страстность. Потом ошеломительность. Потом непредсказуемость. Чему только она меня не научила! Неми клялась — разумеется, из деликатности, — что одновременно со мной открывала то, что открывалось мне. Что не имела понятия ни о чем из того, что мы делаем, пока мы не стали это делать. Впрочем, мы не делали ничего такого, чего бы не делали другие, но мы без колебаний распахивали дверь навстречу всему этому.
*Должен признаться, такое слияние редко выпадало мне в жизни. Я плохо понимаю, почему за годы, за десятки последовавших затем лет я так редко о нем жалел. С другими женщинами, в других объятиях, мои желания зачастую сдерживало уважение, социальные связи, восхищение, добровольное отстранение (многолетний чудовищный страх перед женским даром ясновидения), простая трусость, условности, застенчивость. Сама поза, или опасение, что меня недостаточно любят, или чрезмерная любовь, или, скорее, чрезмерно выраженная любовь внушали мне чувство вины за мое вожделение. А кроме того, появляется привычка, потом все начинает повторяться, возникает уважение, сочувствие — если слушать таких советчиков, не очень-то развернешься.