Язык философии - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внутренняя эмиграция из нарушенной языковой среды часто представляется чуть ли не единственным способом самосохранения. Люди предпочитают пользоваться неопределенным говорением как прикрытием для глубокого молчания. Кажется, что спешить с именованием того, что существенно, не нужно. Таким путем надеются сохранить нетронутые места жизненного пространства. Молчание представляется спасительным. Человек однако должен пойти на риск высказывания. Молчанию трудно остаться тишиной. Оно в любом случае говорит. Вызывающее молчание громче крика. Затянувшееся молчание неизбежно будет подвергнуто истолкованию. Обыденная болтовня, как она ни кажется далекой от молчания индивида, мечтающего уйти внутрь себя, возникает как нежеланная, но неизбежная версия молчания, не сумевшего стать тишиной. Если человек не выскажет себя, за него скажет другой. Человеку, не давшему себе труда высказывания, грозит заговорить чужим голосом.
Молчание может быть надежно сохранено только словом. Основной спор в человеческой истории идет вокруг неопределимых вещей, ради сбережения которых надо перешагнуть через порог молчания, несмотря на риск обмана и самообмана. Настоящий спор никогда не развертывается вокруг того, о чем можно осведомиться и проинформировать. Конечно, сказать несказанное и недосказанное важно. Это всегда ценилось. Заслуженно уважается эрудиция. Восполнение пробелов в знании важное дело культуры. Сказавший еще не сказанное займет в ней заслуженное место. Но человек и человеческая культура в конечном счете не для того чтобы досказать недосказанное. И человека и культуру хранит по–настоящему всё‑таки не молчание, а слово, испытанное порогом молчания. Слово о несказанном.
Искусство и мысль, поэзия и строгая наука не изменяют молчанию, в котором, как иногда кажется, человек только и способен не изменить своей правде. Наука это трудное умение говорить строго о предмете, оставляя тем самым нетронутым то, что не предмет. Поэзия искусство речи, которая умеет не нарушить говорящего молчания, потому что дает слово именно ему. Благодаря слову поэзии и мысли простор тишины, место мира как‑то еще присутствует в информационную эпоху, когда кажется что дело мира окончательно проиграно и всё захвачено механическим разглашением.
Между неостановимым договариванием недосказанного, протаптыванием последних заповедных мест, стиранием слова до состояния монеты, на которой уже не видно изображения, и хранительной речью поэзии, науки, мысли и веры проходит граница, заставляющая одно и то же слово казаться двойственным. Оно и самое пустое и сорное, что есть среди вещей, и единственное, в чем человек может найти себя. Граница по–настоящему проходит не через слово, а через нас. Поэтому никогда не удаются попытки уйти от пошлости стертого слова при помощи какого‑то другого, изысканного слова. Нам зря кажется, что достаточно поменять опошленное слово на новое, а новое удержать скрепами стиля, правил, терминосистемы, чтобы оно хранило задуманную глубину и не поддавалось измельчанию. Огородить язык никогда не удается. Искусственные языки не удерживаются на мечтательной высоте. Элитарные стили изысканной литературы, авангардного искусства, новейших научных теорий стареют быстрее чем создающие их люди. История словесности движется своим тысячелетним путем между кладбищами искусственно выращенных и быстро забытых манерных языков.
Улица всегда переиначит искусственное слово, отберет его у слишком изысканного стилиста, неожиданно, грубо и обидно для изобретателя исковеркает его смысл, покажет пошлым то, что он задумал благородным. Слова слышатся не так, как их замышляют. Поэтому настоящий мастер не изобретает себе нового языка. Он не столько оттачивает и патентует свое слово, устраивая из него инструмент по надобности или привязывая его к месту в клетке значений, сколько отпускает его. Он дает слову звучать какое оно есть, захватанное и нищее. Когда он таким образом роняет его, оно на незаметный момент становится ничьим. Такое слово перестает принадлежать между прочим и расхожему значению и набирает размах для нового смысла. Ничье слово еще неизвестно что значит. Оно полно впускающей пустотой, которая собирает на себе растущее ожидание. Остается только не обмануть это ожидание. Если выдержать дразнящую неопределенность слова, не привязывая его наспех к готовому значению, оно станет больше чем знаком.
«В каждый момент и в любой период своего развития язык предлагает себя человеку — в отличие от всего уже познанного и продуманного им — как неисчерпаемая сокровищница, в которой дух всегда может открыть неведомое, чувство — всегда по–новому ощутить непрочувствованное»[7]. Язык восстанавливается не тогда, когда его вводят в задуманную норму, а когда отпускают слово. Оно повертывается тогда не столько своим установившимся значением, сколько своей значительностью[8]. Значительность слова не информация и близка к торжественному молчанию.
Чем больше мы вбираем информации, тем яснее ощущается ее неисправимая нехватка. Полнота дана только вещам, о которых в принципе не может быть информации. Информация никогда не наполняет, но в то же время, несмотря на свою малую весомость, теснит. Слово поэзии, мысли, веры полновесно, тем не менее оно не тяготит. Информация как правило более или менее достоверна. Искусство невероятно: даже видя, не веришь своим глазам, что такое может быть. Его невероятное присутствие однако ощутимо увеличивает нашу свободу. Его весть раздвигает простор мира. Его слово не средство, а среда, в которой движутся словесные и неопределимые словом существа. Что простор способен иметь место среди причинно–следственных цепей, об этом невозможно проинформировать и это так же невероятно, как настоящее создание искусства. Простор тем не менее есть. Он существует не по способу еще не занятого пространства, а по способу существования вещей искусства, хранящих тишину мира.
Растраченный обыденный язык, хлам из хлама, не нуждается в переработке, словно утиль или сырье; он сам и есть богатство, незаметное под лохмотьями избитых значений. Нищета пошлого слова недаром так задевает нас: это наша незаметная нищета. Нищета утвердилась в нас самих, если мы слышим слово нищим. Дети его таким не слышат. Оно полно для них загадочного и обещающего смысла раньше чем вставляется в сетку значений. Когда у ребенка отнимают право на молчание и требуют доносить словами на себя и мир, вымогаемая информация произносится обычно робким бесцветным тоном. Такой тон резко выделяется на фоне характерного распева детской речи. До того дети участвовали в мире всем своим словесным существом. Всё для них происходило не только в них и никогда не вне их, а разыгрывалось на всём просторе близкого мира.
Людвиг Витгенштейн строит свою логику на том, что высказывание есть мера мира, ein Maß der Welt. «В предложении происходит пробное составление мира. (Как когда в парижском зале суда автомобильная катастрофа изображается куклами и т. д.)»[9] Слово как проба мира формула детского и первичного отношения к нему, угадывания, задействования отсутствующего и присутствующего целого, заигрывания с ним. Пример с куклами здесь очень уместен. Имеются в виду конечно далеко не только фигурки в парижском зале суда. Слово ребенка не описывает части мира, а примеривается к нему в целом. Переход на реферативный тон означает одновременный отказ от присутствия в слове всего человеческого существа и от измерения мира. Человек перестает быть микрокосмом. Поскольку «я есть мой мир»[10], отказ от пробы мира полновесным словом равносилен отказу от своего существа. В информирующем слове человек отсутствует.
Ребенок, которому мир близок, мерит каждым словом его полноту. Так и ненадорванная культура. В свете наших навыков собирания сведений о вещах и надежды компенсировать нецелость нашего мира наращиванием количества информации, архаическая культура кажется неразвитой. Как ребенок по нашим представлениям интересуется только игрушками, так гомеровская Греция только своими богами и героями. Как ребенок, Гомер о большинстве вещей своего мира молчит. Каждая полновесная культура по–своему молчит о своем. Обычная ошибка историков культуры — профессионально удобное допущение, что то, о чем молчит изучаемая культура, исследователь имеет право оставить вне своего поля зрения. Культуры могут о многом молчать и от полноты, когда имеют слишком явственный опыт мира чтобы говорить о нем. И наоборот: они переходят к глобальным схемам, когда начинается невозвратимая утрата убедительного опыта мира; к дискуссиям о культуре, когда в жизни человека и семьи ее почти не остается, а раньше была; об экологии — когда кончается сама собой разумеющаяся забота о воде, земле, лесе.