На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - Григорий Свирский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти строки немедля стали символом происходящего в стране:
Недолет, перелет, недолет —По своим артиллерия бьет!
В первый послевоенный год подтянулась на литературные позиции и проза — царица полей. В 46-м году засверкали одна за другой военные повести Казакевича и Виктора Некрасова. Правда, оголенная правда, обнажившая очерковую фальшь Полевого и полуправду К. Симонова. Ее пытались скомпрометировать, эту правду, — окрестили приниженной, окопной. Да только не давалась она.
Вот когда стало ясно каждому: писатель в современной России сродни пехотинцу в атаке; таланта мало, нужна сила в руках, чтобы оторваться от земли. Если нет в руках силы, а в сердце мужества, какой ни будь у тебя талант, ты останешься лежать в грязи, страшась поднять голову, не то что слово сказать!
Но не только произведения фронтовиков встревожили отделы ЦК. В Москве пехотный капитан выбросил из квартиры вещи начальника милиции, самовольно вселившегося в его квартиру. В Киеве полковник-еврей застрелил дворника, выдавшего гитлеровцам его семью. Другой офицер, Герой Советского Союза, назначенный руководителем главка, отказался от «сталинских пакетов». Пакетами, как известно, называлось дополнительное жалованье, тайно выдаваемое высоким руководителям. Сталин платил не за работу, за верность. Власть держалась пулей и пряником. Это было основой основ режима. И вдруг некий герой, почти мальчишка, посмел отказаться от пряника. Это стоило ему жизни. Правда, не сразу, но с ним, с этим героем, разделались.
Сталина пугали не только случаи неповиновения в литературе и жизни — его пугал более всего исторический опыт России. Вслед за разгромом Наполеона было восстание декабристов. Прозвучала в тесном кругу рылеевская «Дума» — и автор, и его читатели-друзья вскоре вышли на Сенатскую площадь. Бунт никогда не ограничивался литературой.
Декабристы были одиночками. Наполеона разбили крепостные, а теперь в разгроме фашизма осмысленно, сознательно участвовали миллионы.
Можно было увезти в лагеря и Зощенко, и Ахматову, и еще половину Союза писателей. И увезли бы, если бы речь шла о них. Однако невозможно было увезти, распознать заранее огромный поток молодых, которые поклялись жить по совести — поклялись в этом именем погибших друзей. Порой — погубленных друзей.
Мы знали многое, слишком многое. И тем стали опасны. Знали не только о том, как живут «под гнетом капитализма». О, дело нс в этом! Берлинская стена возникла позднее.
Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было «широких армейских горизонтов». Тем не менее я видел, как за пять обугленных печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев, 30 тысяч солдат — две сибирские дивизии — только потому, что командующий армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы — «подснежники», как их тогда называли, — чтобы самолеты могли взлетать.
А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали, как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: «Вперед, за Родину, за Сталина!», заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией. И брать ее в лоб — бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в бумагах красный штамп: «Кровью искупил».
А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала.
Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями?
… Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей — из-за тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении под Харьковом 750 тысяч солдат.
Много, слишком много могла поведать литература, родившаяся на поле боя. Не только тихий, рвущий душу плач Александра Твардовского: «Я убит подо Ржевом…» Тысячи начинающих прозаиков и поэтов могли сказать, как Семен Гудзенко: «Я теперь, как бинты, отдираю злость со своей беззаботной души…»
И было решено запугать всех. Решено Сталиным. В 46-м году его хватил первый инсульт. Что мерещилось ему тогда, убийце миллионов?
И вот начался этот камнепад устрашающих решений: чтоб завалить всех, раз и навсегда. Чтоб и повадно не было. А главное — тех завалить, кто еще не учтен, кто молча вынашивает свои замыслы, за кем невозможно прислать «черный ворон».
Не уследишь! Одной из самых любимых книг Сталина был роман «Петр Первый» Алексея Толстого. И теперь Сталин боялся «стрелецкого бунта» фронтовиков. Стоя по горло в крови, страшился подобия стрелецкого бунта.
Началом бунта мерещилась ему литература оголенной правды, с которой я и начну попытку исследования. И первое слово, конечно, о тех, кто в страшные расстрельные годы рванулся вперед, навстречу кинжальному огню.
2. Герои расстрельных лет. Эммануил Казакевич
Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное, как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от ужаса.
Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что стряслось с писателем Казакевичем.
…Первая повесть его, «Звезда», появилась в 1947 году. После казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в «Правде» и полуправдивых донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по прямому указанию Сталина, вроде «Фронта» Корнейчука (Сталин пытался переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) — после всей этой полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: «Взошла звезда Казакевича».
Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить мусором стереотипно-казенных похвал.
Но — нет. «Звезду» не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво, распространяемое «роман-газетой». Она резко выделялась своей горькой тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: «Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее».
Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете — черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью.
Здесь все написано поэтом.
«Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки — у щиколоток, на животе, под подбородком и на затылке, — разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя.
… Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств — духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу.
Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть».
Ортодоксы судорожно выискивали здесь «идейные изъяны»: разведчик так быстро гибнет, — брюзжал один из них, — что «мы не успеваем понять, какие мысли роились за юношеским гладким лбом».
Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно гончим: «К ноге!», но они — рвали поводки…
И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи, замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления «Архипелага Гулаг» Александра Солженицына.
Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:
«Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла старая бабка… она в точности походила на украинских старух из-под Киева или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз…
— Вот бандитская мамка! — проворчал один из разведчиков.
Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита, которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший полкомнаты».