Стена Плача (повести и рассказы) - Рафаил Гругман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как я оказался на Маразлиевской? Я ведь шёл домой по Пушкинской, пересёк трамвайную линию… Нет, раз я стою возле домов НКВД, я её не пересекал.
В этих тихих пятиэтажках, называемых не иначе как домами НКВД, жили мальчики, посещавшие мамину школу. В соседнем парке металась она зимой сорок восьмого в поисках своего ученика – бледный папа-полковник разбудил её ночью с мольбой: шаловливый мальчик ушёл из дому, забрав папин пистолет. Сынок нашёлся на третьи сутки, а она отделалась за труды строгим выговором.
Я боялся этих домов, в спину выплевывающих: «Евгешин сын! Жидёнок!» – и старался быстрее прошмыгнуть незамеченным в манящий футболом парк.
Но ведь это было в пятидесятых. А потом приезжали в Одессу Горелик и Анна Гузик, и мама ходила на их концерты и покупала пластинки…
Чего же она боялась тогда? О чём говорила с папой, как бы защищаясь от синдрома Павлика Морозова, на не понятном для меня языке?
Мне не постичь их страхи. Две маленькие фарфоровые тарелочки с портретами Ленина и Сталина освящали моё пионерско-комсомольское детство, прошедшее на тихой Маразлиевской улице, на время одевшей кумачовое полотнище – Энгельса.
В этом охраняемом двумя львами доме потеряно было Слово, и бисерным почерком исписанная тетрадь моего деда, в знак уважения захороненного на раввинском участке последнего еврейского кладбища Одессы, так и лежит не прочитанная мною. Когда-то, очень давно, мне её читала мама, но многое я уже успел позабыть.
Осталась вот кириллицей исписанная тетрадь со знакомо-непонятными словами маминых песен.
Потерявший Слово – сохранил его музыку.
А что значит для меня «а штэкалэ»? А штэкалэ – в переводе палочка, обыкновенная палочка, перешедшая мне от матери через пять тысячелетий моей истории.
***Я мог бы не продолжать рассказ – он закончен. Но другая моя женщина, молчаливо оставившая меня в обнинской больнице и только-только сидевшая в концертном зале по правую мою руку, успела уже прийти домой и с вечной улыбкой приветливо встречает в прихожей, проходит в комнату, усаживается перед креслом и не позволяет молчать.
Я долго смотрю в её смеющиеся глаза и содрогаюсь от мысли, что она так никогда и не увидит, как повзрослела наша девятилетняя дочь. Или всё-таки нет: я не отпустил её душу, и всё, что принадлежит ей, – табу.
Старые фотографии, вспышки памяти, которые, как минное поле, я стараюсь обойти стороной, магнитом притягивают к старому фотоальбому, по наследству доставшемуся от её бабушки.
Детское её фото… Суровый исподлобья взгляд… Она с бабушкой…
Почему она, всегда затем смеющаяся на всех своих взрослых фото, на беззаботно детских, загадочно сурова? Предчувствовала свой век? Ложь! Ложь!
«Киндэр ёрн, шейнэ киндэр ёрн…»
Фото бабушкиной родной сестры Розы, её мужа, известного в прошлом еврейского певца Михаила Эпельбаума…
Вот он и она в шикарных шубах, привезенных из концертных гастролей по Америке, где они собирали деньги на войну с гитлеровской Германией…
А вот поздравительная открытка с Новым годом, посланная Эпельбаумом из мужского лагеря в женский.
Наше свадебное фото. Мы оба щуримся от солнца в удивительно летний день четвертого ноября…
За день до свадьбы я был простужен и страстно желал скорейшего завершения самого счастливого моего дня и нескончаемой свадьбы, а она смеялась и кружилась в танце, и вихрь занес её на стол, а я на автопилоте устало глядел на часы – третий час ночи – и безуспешно просил, чтобы её сняли…
Тот день – пик её веселья перед последним броском в четырнадцать лет.
Она посетила за всю свою жизнь десятки концертов, так никогда и не побывав на еврейском – после долгого перерыва первый прозвучал в Одессе уже после её молчаливо улыбающегося ухода.
Она никакого права не имела уйти. И ушла, вручая выкатывающимися глазами непомерно тяжкую ношу: «Рафичек…» – на полувыдохе.
Вот так и суждено втроем посещать нам концерты.
Нас может быть и четверо, и пятеро, и шестеро, но все равно – трое. Так разложились карты.
Жизнь коротка. Наступит время, и морская волна тихо смоет из памяти и меня, и моё поколение, и последующее, и ещё следующее, и все победы и трагедии наши окажутся для праправнуков скучны и незначительны. Время спрессовывает эпохи, готовя почву для новых всходов.
Но каким бы немым ни оказалось моё поколение, как и много-много веков другое, согнанное с родных мест и развеянное по ветру, растворённое в воде и высушенное на солнце, палочка, неистребимая дух-палочка непреклонно совершает предназначенный ей путь. Звонкий, весёлый и жизнерадостный.
«Тойбер – тотэр, хоб – хасэнэ, зейтэ – зугстэ, осэ – усэ, дадер – дронжик, Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик, ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ…»
Японская трагедия
В тот июньский день, когда радио, надрываясь от восторга, вещало о вводе египетских танков – в Синай, когда захлёбываясь, аршинными буквами кричали заголовки газет об объявлении войны Сирией, Иорданией и Ираком, когда сердце сжималось от ужаса перед угрозой второго пришествия Катастрофы, и другого пути нет, как насмерть стоять ТАМ, в синайских песках, в последнем окопе, за которым двадцативековая коленонепреклонённая память от Масады до Варшавы, в столице Западной Сибири девятнадцатилетний мальчик с волнением пытался ловить радиоголоса и желал одного: быть среди защитников Иерусалима.
И именно в этот тревожный день из далёкого Новосибирска он отправил маме в Одессу открытку, в конце которой как бы небрежно обронил: «Кстати, ты не возражаешь, если я скоро женюсь?»
Мама… Надо знать еврейскую маму, чтобы представить себе скорость, с которой из толстого конверта вырвется стон: «…Я никогда не прощу тебя, если ты женишься на шиксе. Если ты хочешь меня убить, тогда – да! Но я умоляю тебя, выбрось её из головы. Она крутит тебе голову и мешает учиться. Ты не представляешь себе, какой ты нанёс мне удар и сколько горя ты принёс в наш дом! Как! Как ты мог додуматься до такого? Неужели нет уже больше в Одессе еврейских девочек? Приезжай на каникулы, и мы тебе найдём. И у Цили для тебя есть, и у Гиты… Но сейчас, сыночка, ты должен мне обещать, что навсегда выбросишь её из головы…»
Продолжать? Это ещё две страницы, и вы устанете…
Мальчик… Вы думаете, настоящий еврейский мальчик это тот, кому сделали брис? Так вы ошибаетесь. Это только один из признаков. И не самый главный. Подлинность мальчика определяется тем, как он любит свою маму.
Я мог бы рассказать вам массу трогательных историй, и вы будете долго плакать счастливыми глазами, но, как говорится, не за этим мы сюда пришли.
Итак, осталось обозначить третью вершину любовного треугольника: Марина.
Ежедневно между пятью и шестью вечера маленький камешек, брошенный в стекло его комнаты, вызывал Мальчика из студенческого общежития.
Улыбаясь, она ожидала его в спортивном костюме с видами на бег трусцой через длиннющий Кировский мост вниз, к реке, где они должны были выполнять гимнастические упражнения.
Марину понять можно. Она родилась в Париже, в семье русских эмигрантов, вместе с азами демократии усвоив вкус элитарного спорта: большой теннис, бассейн, бег трусцой…
Но где вы видели мальчика из приличной еврейской семьи, который ежедневно бегал бы «бег трусцой»?
Короче, тут пошли уже еврейские штучки. На середине моста, когда у него сбивалось дыхание, он вдруг вспоминал что-то заранее заготовленное из Ахматовой и, выбрасывая белый флаг, спасительно начинал: «Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король…»
Конечно, бегать и читать стихи невозможно. Так что дальше они уже шли пешком, и мучения его на этом заканчивались.
Но это – не забывайте о маме – только полбеды.
Дед Марины, в прошлом белый офицер, докатился с Добровольческой армией до Чехии. Из множества дорог, живо описанных Толстым и иже, он выбрал далеко не худшую, сменив мундир офицера на сюртук студента Пражского университета, в стенах которого он и познакомился с княгиней Ольгой, будущей бабушкой Марины. Естественно, они поженились и в двадцать четвертом произвели на свет Марининого отца. Тот, как принято, получил два высших образования, произвел двух дочерей, а когда Хрущёв предложил старой эмиграции возвратиться на Родину, то захотелось вдруг отцу Марины, никогда не видевшему России, вернуться на берега свои…
Теперь вы поняли, что Марина не просто русская, а внучка белого офицера и дочь весьма сомнительных родителей.
Как заикнуться маме ещё раз о женитьбе – уму непостижимо! Ослушаться? Да как вы могли такое произнести?! Разве Мальчик не знает, как она забегала все годы ему дорогу, обе руки подкладывая под трамвай. Нет, нет и ещё раз нет! Видеть её слёзы – скорей самому захлебнуться в них.
Но чтобы Мальчик не колебался, чтобы не было у него сомнений в решительности мамочкиных слов, твёрдо защищающей кровное право на выбор достойной невестки, через день, не оставляя никаких шансов на возможный компромисс, – лаконичная телеграмма в деканат: «Волнуюсь молчанием Вылетаю пятницу Заклинаю Мама». И с интервалом в два часа, не давая опомниться, нокаутирующая вторая: «Срочно позвони домой Не делай глупостей Мамы сердечный приступ Целую Лена».