Театральные взгляды Василия Розанова - Руднев Павел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «Вишневом саде» Антона Чехова Розанов видит апофеоз «гоголевского направления», но вместе с тем и его кризисное проявление. В письме от 3 июня 1904 года Суворин упрекает Розанова, что он, считая себя литературным критиком, до сих пор еще не читал «Вишневого сада». Настойчивость редактора имеет действие, и уже 16 июня, за полмесяца до смерти Чехова, в «Новом времени» появляется рецензия на сборник общества «Знание» (статья «Литературные новинки»{448}). Если Гоголь изображает анекдот, некогда бывший явью или способный быть ею, то Чехов фиксирует самую реальную, настоящую жизнь, которая на глазах у зрителей превращается в бессобытийное, распадающееся варево, разжижается до анекдота, который никто не признает смешным. Комедия усадебной жизни, как ее определяет Чехов, перестает быть комедией в самый момент ее рассказа: готовишься рассказать что-то смешное, но, вдумываясь в смысл происходящих событий, расцениваешь комедию человеческую как беспросветную драму: «Право, местами и иногда Россия напоминает собою варшавские сапоги, поставленные для армии: пошел дождь, и подошвы, которые казались кожаными, спустили лак и растворились в мокрый картон»[29] {449}.
В «Вишневом саде», на взгляд Розанова, «на человеке ничего не держится <…> все разъезжаются, ничего не держится на своем месте, всем завтра будет хуже, чем сегодня, а уже и сегодня неприглядно-неприглядно…»{450} Если у Гоголя человек держится за быт, за бытовые мелочи, за свою «люльку» и за свои «туфли», то у Чехова быт, «красивая рамка русской природы», как бы изменяет самому существу человека. Вишневый сад, усадьба, родственные отношения нужны людям не сами по себе, но лишь как символы прошлого, — казалось бы, замени их галлюцинациями, фантомами, альбомом фотографий, и слабенький конфликт между Раневской и Лопахиным будет исчерпан. «Вишни цветут, а люди блёкнут»{451} — Чехов и Розанов фиксируют разлад современного человека со своей жизненной средой; быт, у Гоголя заслонивший собой личность, теперь окончательно отделился от нее. Лопахин, самый деятельный и единственный деятельный герой пьесы, лишь имитирует свою активную роль в интриге «Вишневого сада»; на самом деле его несет вперед хаотическая поступь событий (и даже не поступь, а шаркание событий). «Лопахин так же собирает деньги, как Епиходов <…> читает „Бокля“, Любовь Андреевна привязана к парижскому альфонсу и Трофимов учится в университете»{452} — для чего работать, для чего любить, для чего страдать, если сама жизнь ежесекундно уходит из-под ног: «Я не могу понять хорошенько, для чего же мне, в России, иметь сто миллионов капитала или всю жизнь как вол трудиться? <…> я не могу понять богатства и неутомимого труда в иных целях у нас, как чтобы вот взяли меня выставили в хорошей пьесе или в хорошем романе»{453}.
Самое крупное событие, свершенное в «Вишневом саде», по мнению Розанова, — сцена между Трофимовым и Варей. Юноша, не способный к учению (а зачем учиться?), не может найти своих галош, а когда молодая девушка находит ему их, те оказываются чужими. (В этих галошах, для Розанова, разумеется, возбуждается память о веревочке Осипа.) Быт снова изменяет человеку: в чужом доме каждая вещь уже — не своя, но и ничья. Жизни — нет, быта — нет, нет ничего своего, за что можно было бы «по держаться», есть лишь «прекрасная, но бессильная живопись» {454}, способная иных утешить, иных оскорбить, но никого — одарить радостью.
Василий Розанов еще раз вспомнит о «Вишневом саде» в 1909 году по совершенно неожиданному поводу. В газетах тогда был поднят вопрос о сокращении числа религиозных праздников, нарушающих «семидневный ритм природы», сказывающихся на производительности труда и нравственности рабочего народа и крестьянства. Церковь усердно защищала вековые обычаи, и Розанов, ввергнувшийся в спор с членом Святейшего Синода и Государственного совета, епископом Вологодским и Тотемским Никоном (Рождественским), публикует цикл статей «Спор из-за хлебов». В одной из них «Вопросы русского труда» Розанов развивает уже прозвучавший мотив слабого энтузиазма, лености и отсутствия желаний к труду, к любви и едва ли не к самому проживанию жизни: «В „Вишневом саду“ все валятся набок: тут уже не 8 на десять ленивцев, а все десять — ленивы, стары, убоги и никому не нужны <…> Какая-то начинающаяся Корея, „страна утренней тишины и спокойствия“?»{455}
Не будет лишним сказать несколько слов о взаимоотношениях Розанова и Чехова. Оба были связаны с «Новым временем»; обоих нравственно и материально обогрел Алексей Суворин, но, к чести Розанова, надо заметить, что их личная неприязнь (она особенно проявляется в письмах Чехова) не помешала ему стать внимательным критиком писателя. Велик соблазн предположить, что Василий Васильевич Соленый в «Трех сестрах» — копия чеховского представления о розановской натуре.
Изучать феномен творчества Антона Чехова Розанов будет вплоть до Октябрьского переворота, и в одной из статей повторит свой тезис: «он стал любимым писателем нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины» {456}. И, наконец, в 1910 году Розанов произнесет самое страшное: «В Чехове Россия полюбила себя»{457}. Это и есть тяжкий итог «гоголевского периода»: ослабевает сатира, так как уж не над чем смеяться, да и смеяться грешно над чеховской «комедией»; ослабевает нравоучение, так как любые стремления исчезли и угас энтузиазм ментора; быт стал чужим, неродным, рассыпающимся как «варшавские сапоги». И вот с таким героем — безвольным и обыденным, страдающим и беспомощным, порочным и ленивым — читатель, наконец, примиряется, любит его, ассоциирует с собой: «Чехов убаюкивал русского человека на безвременье, и он успокаивал его на беспутице. Время было тусклое, да и путей никаких видно не было»{458}. Чехов — певец заката, удивительной закатной красоты, бессильной изменить ход вещей, неизменно ведущий к темени Апокалипсиса. Нужно ли было так убаюкивать русского человека — вот насущный вопрос Розанова.
Тема томительной «корейской» лености, пронзающей российскую цивилизацию, снова выводит нас к статье о «Живом трупе» Льва Толстого, в которой Розанов находит место поразмышлять и о свойствах русского героя Феди Протасова. В «Мимолетном» за 1914 год есть такая запись: «У русских есть живучесть дождевого червя <…>Нечего есть — он подсохнет, а все-таки не умер. Опять дождичек — и опять шевелится. Картофелина попадется — и он жует. Переваривает и извергает из себя кусочки черной, сырой грязи <…> Настоящая тема в России одна: сон»{459}. Впадение в сновидение, «астенический синдром», забытье как способ избавиться от чувства стыда — все это впрямую относится к Протасову, самому чеховскому персонажу у Толстого. Он так же растерян в эмоциях и стремлениях, так же не держится за быт, который потерял для него всякую значимость: любит ли он Машу, задумывается Розанов, — а может, вовсе не любит… Трудно разобрать, но уже ясно одно: может любить, а может и не любить, а может вообще не нуждаться в женщинах. «Пьян он или трезв, — нельзя разобрать <…> он — грезящий человек, отроду грезящий»{460} — все расплывается, все в тумане, причем больше в тумане полусна, чем в тумане винных паров: «каким-то чудом из горячих пустынь Аравии „Федя“ перенесен в мокрую Россию»{461}. Русский быт, русская жизнь, выжженная тотальной иронией Гоголя и его последователей, не способны удержать человека на плаву — укрепиться не на чем, все рушится. Как в страшном сне.