Железный Густав - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот они уже у двери, и Тутти держит наготове ключ, чтоб Эве не пришлось опускать мешок на площадку. Но Эва становится перед дверью.
— Вот, Тутти, — говорит Эва, и лицо у нее какое-то странное, — вот тебе твой уголь. Да ты хоть волосы пригладь, гляди, как растрепались.
Гертруд недоуменно смотрит на нее, сегодня Эва и в самом деле странная. Какой смысл прихорашиваться перед собственной дверью? Сколько лет никто уже не замечал, какой у нее вид. Она теряется под Эвиным взглядом, подбирает то одну выбившуюся прядь, то другую…
И вдруг до нее доносятся голоса… Она замирает, прислушивается, ее всю трясет. Она слышит, как за стеной смеется Густэвинг, а теперь отвечает мужской голос…
Мужской голос в ее квартире… Ошалело смотрит она на Эву.
— Да, — говорит Эва каким-то не своим голосом. — Да, да, приведи себя немного в порядок, Тутти, приехал твой муж…
Она склоняется над мешком и думает: «Ах, ты старая, безобразная горбунья! Все счастье себе забрала. А как же я? О, как бы я хотела тебя ненавидеть!»
Через мешок с углем она наклоняется к невестке. Дрожащими руками приглаживает ей волосы, дрожащими руками расправляет воротник и вырез платья.
— Да, Тутти, — говорит она. — Отто приехал… и он совсем здоров…
Две руки обвивают ее шею.
— Ах, я так счастлива… Вот только сердце… что-то с сердцем…
И тут же, отпрянув:
— А что, Эвхен, очень я плохо выгляжу?
— Отлично ты выглядишь! (Горбунья!) У тебя прекрасный вид! (Горбунья!) И румянец на щеках. (Горбунья!) Ну, ступай же, ступай к нему скорей!
И она — она отпирает дверь. И она — она вталкивает в нее Тутти. И она, Эва, красавица Эва, отцова любимица, остается на площадке одна с этим мешком, в своей грязной рабочей одежде, и слышит за дверью восторженный вопль и низкий, ласковый голос:
— Да, моя добрая, да, моя милая, моя красавица, я с тобой…
Эва втаскивает мешок с углем в темную прихожую, а потом уже тихонько прикрывает дверь и уходит. Медленно спускается она по лестнице, слезы неудержимо текут по щекам, а в голове назойливо стучит вопрос: «Почему все ей? Почему не мне?»
Она выходит из дому, пересекает оба двора, и вот она уже на улице.
12Уже в первый свой отпускной день, сразу же после обеда Отто Хакендаль пошел навестить отца, и не только потому, что хотел поскорей свалить с плеч неприятный разговор. Тутти и Отто с все большим беспокойством ждали домой Эву, но Эва не приходила.
— Я найду ее у родителей, — сказал Отто. — Куда же ей еще деваться.
Да, куда ей еще деваться? Тутти думает о том утре, когда она помогала раздеться совсем окоченевшей Эве, одна нога у нее намокла — до самого колена! Но она молчит!
И Отто идет, он идет по Франкфуртер-аллее, идет знакомой дорогой, которой хаживал тысячу раз. И вот перед ним серый дощатый забор с вывеской «Извозчичий двор Густава Хакендаля»… Не так ли бывает во сне, когда вдруг остановишься в испуге: все такое же, как обычно, и вместе с тем совсем другое. Так останавливается Отто перед забором с вывеской, ибо на вывеске он читает: «Торговля сеном и фуражом Ганса Бартенфельда».
Он оглядывает в оба конца такую знакомую Франкфуртер-аллее, — сколько здесь хожено-перехожено! — словно мог на ней заплутаться. Но он не заплутался; подойдя ближе, он видит, что вывеска еще совсем новая. Так, значит, это свежая новость, вот почему он ее не знает. Отец, конечно, вел переговоры тайком от матери, считая, что это «мужское дело», и рассказал ей лишь в последнюю минуту.
Отто входит во двор.
Это все тот же старый двор, но за окнами второго этажа он видит не те занавески и не то женское лицо, не лицо матери смотрит на него сверху. У Отто на минутку больно защемило сердце. Сын, уехавший на чужбину, ушедший на войну, тот, безвольный, слабый сын изменился, он окреп, возмужал и, постепенно стряхивая с себя власть родительского дома, превратился из сына в мужчину. А теперь, увидев воочию, что родительского дома и впрямь больше нет, он почувствовал, как разорвалась последняя цепь, почувствовал себя на свободе! До сих пор он был лишь слабым придатком, этакой сбоку-припекой. И только теперь стал началом чего-то нового!
Он спрашивает женщину в окне, куда переехали Хакендали, и женщина, как истая берлинка, спрашивает в ответ, не один ли он из сыновей? Тогда Отто спрашивает, давно ли они съехали, и слышит, что они живут на Вексштрассе. И который же он сын — старший или младший?
Отто благодарит и уходит. Он больше не смотрит на женщину, не смотрит на двор. Не оглядывается он и на дощатую ограду, хотя невольно вспоминает, как, бывало, он, по отцовскому приказу, выходил на улицу с ведерком и щеткой, чтобы смыть надписи, которыми соседская детвора усердно украшала забор, начиная от: «Дурак я, дурак!» и кончая: «У учителя Штарка зубы фальшивые!» Нет, он идет дальше. Наконец-то все это позади. Когда-то он слушался отцовского приказа, а теперь у него собственный голос в груди, тот голос, что приказал ему тогда, в воронке от снаряда, открыться совершенно незнакомому человеку, лейтенанту фон Рамину, во всем, что так долго его терзало…
Отто Хакендаль идет по Франкфуртер-аллее, размышляя, как бы поскорее добраться до Вексштрассе. Ему вспоминается, что в этом совершенно чуждом ему районе Берлина (в сущности, совсем другом городе) есть станция окружной железной дороги под названием Вильмерсдорф-Фриденау. Где-то по соседству и проходит Вексштрассе. Так он всего скорее до нее доберется.
Он прибавляет шагу. Выходит на Александерплац и садится на поезд окружной дороги. Так-так-так — отстукивают вагоны. Не вагоны, а старая рухлядь, они охают и дребезжат на ходу. В разбитые стекла задувает ледяной ветер. На оконных рамах срезаны ремни, багажные сетки изодраны, но вагоны, охая и дребезжа, все еще несут службу. Они доставляют его к намеченной цели — к разговору, к которому он два года готовился на Западном фронте, — но пока еще только на станцию Вильмерсдорф-Фриденау.
Вексштрассе искать недолго, первый же встречный ее вам укажет. Но улица ему не нравится. В сером свете ранних зимних сумерек она кажется серой и тесной. То ли дело просторная светлая Франкфуртер-аллее, здесь же прямо дышать нечем. Ах, отец!
Ах, отец!.. И вдруг Отто останавливается, он видит что-то, что-то знакомое — привет из далекого прошлого! У края тротуара стоит пролетка, правда, без кучера, но ему и без кучера все ясно. Он узнает лошадь, узнает Сивку, бедняжка стоит понурясь, словно изучает мостовую.
Ласково треплет Отто челку старой кобылы, щекочет ей ноздри. Но Сивка не прядает ушами, не всхрапывает в ласкающую ее руку и только едва-едва косится мутными, точно угасшими, глазами на хозяйского сына.
«Сколько раз я тебя чистил, Сивка! Ты еще так боялась щекотки! Стоило мне прикоснуться к твоему брюху, как ты норовила меня лягнуть — тут уж не зевай! Но в тебе говорила не злоба, а горячность, задор! Тогда я ходил повеся голову, а ты у нас была лихая. Зато теперь… Ну, лихим я, конечно, не стал, — зато уже и в землю не гляжу! Я вижу край неба, вижу что-то далекое, к чему можно идти…»
И все в таком же роде — и снова и снова: «А где же отец, Сивка? Очень он изменился, Сивка? Сивка!..»
Но нет, трудно предположить, чтобы отец выезжал на своей самой загнанной кляче. Мать, правда, писала, что дела у них из рук вон плохи, приходится во всем себя урезывать, отец сам теперь сидит на козлах… Но извозчик, что расположился сейчас вон в том кабачке, уж верно, какой-нибудь помощник отца, решивший прогулять последние полтора часа до конца трудового дня.
Отто входит в кабачок.
Половина пятого, на улице уже зажглись газовые фонари. Но здесь свет экономят, и только над прилавком горит тусклая лампочка, чтобы хозяину видно было, сколько наливать вина. Какие-то темные фигуры жмутся по углам.
Отто садится у входа и кричит хозяину:
— Стакан светлого, пожалуйста!
На мгновенье становится тихо, а потом слышится скрипучий голос:
— Чудак, ты не хуже моего знаешь, что войны нам не выиграть. У нас, говорят, подводные лодки, так почему же американец все шлет и шлет на нас солдат и оружие?
— Дай же мне сказать…
— Ты пока помолчи, дай мне сперва кончить. Мы, говорят, ведем генеральное наступление на Западе, а сами ни тпру, ни ну. Война, говорят, решится на Востоке, и на Востоке как будто что-то делается, а толку что? Брюху твоему это что-нибудь дает?
— Позволь же, Франц…
— Ты пока помолчи, а я тебе одно только слово скажу: международная социал-демократия! Думаешь, эти важные господа… Ничего они не стоят, эти важные господа, чего только они нам не набрехали! Но бывает, что и у самого темного открываются глаза, а когда они открываются, он становится красным…
— Не очень-то язык распускай, не видишь — у дверей солдат сидит…
— А что мне твой солдат? Он думает то же, что и я… Тот, кто сам в дерьме увяз, не больно-то нос задирает, так уж устроено на свете…