МЖ-2. Роман о чиновничьем беспределе - Алексей Колышевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1
Монастырь оказался больше похож на бревенчатый хуторок, где во всем чувствовалась рука крепкого хозяина. Помимо церкви Пресвятого Николая Чудотворца с колокольней и вызолоченными крестами здесь была еще часовня святой праведной матушки Матроны Московской, архимандритом особенно чтимой, а на пригорке, на самом берегу Двины стоял огромный крест. Помимо этого имелись: конюшня, коровник, лесопилка, котельная, слесарка и трапезная. Жили в длинной жилой избе, больше похожей на барак, разделенный на кельи. Двадцать восемь келий, двадцать восемь монасей (так называют в северных землях монахов) вместе с настоятелем, для меня свободной кельи не нашлось. Временно определили меня спать в трапезной, где я и обосновался на двух сбитых лавках, покрытых волосяным конским матрасом. Так началось недолгое мое монастырское житие…
В пять утра ударил колокол, и я вскочил, словно ошпаренный, принялся одеваться. В голове шумело, и очень хотелось жрать, состояние было словно под бомбежкой. Удары колокола, призывающие к полунощной, тяжко отдавались в голове. Я сбрызнул лицо холодной водой, почистил зубы и сходил в отхожее место. В дверь трапезной заколотили:
– Эй, как тебя там? Новенький!
Я отодвинул засов, и в трапезную вместе с лютым, как мне показалось, утренним холодом вошел монах сурового обличья, за маской которого он прятал свои юные годы. На вид было ему лет двадцать, а то и меньше.
– Марк, – с поклоном представился я.
– Акинфий, – важно ответствовал он и вместо поклона кивнул, – матрас вон туда уберешь, лавки к стене, да поспешай, скоро к молитве.
– Слышь, Акинфий, а когда ж завтракать?
– Сытое брюхо к молитве глухо, – резко выпалил Акинфий, – тем более что отец Александр тебя еще и в послушание не определил, значит, и на еду особенного права не имеешь.
– Борзый ты чего-то, Акинфеюшка, – пробурчал я, скатывая матрас, – ебнуть бы тебе в душу, чтобы мальца повежливее был.
Акинфий сделал вид, что меня не расслышал, но взгляд его стал еще более злым, и он цепко следил за мной, готовый в любую минуту обрушиться с критикой.
– А куда бы мне вещи свои пристроить?
– Вон, в чулан, – он чуть ли ногой не топнул, – ну давай скорее, что ли! К молитве опоздаем, сто поклонов земных класть придется за опоздание-то!
– Гимнастика, – усмехнулся я, – пресс прокачать.
– Вот ты накачаешься еще на послушаниях-то, – пообещал Акинфий, и мы, застряв было в узкой двери трапезной, вывалились на мороз.
…Звезды, уже не те, что прежде, а какие-то неуверенно дрожащие, словно они понимали, что вскоре исчезнут с наступлением утра, звенящий воздух, снег хрустел под ногами. От жилой избы под колокольный звон тянулись на службу монаси. В церкви полы были дощатыми, выскобленными до белизны, на стенах висели образа святых, и перед каждым тлел булавочной головкой лампадный огонек. Необычайной красоты алтарь с царскими вратами был точно вырезан целиком из единого куска дерева. Позже я узнал, что это Акинфий, его работа, он резчик по дереву, художник. Отслужил в армии, вернулся в свой поселок, в Каменку, а любимая ссыкуха не дождалась, загуляла с какой-то гопотой, запила. Он пытался ее образумить, отбить, но она смеялась и называла его «сопеля» и «чморник». Гопота избила Акинфия, в миру Костю. Избила до полусмерти. Он еле дополз до дому. Раньше в Каменке было два завода и тысяч десять населения. Сейчас осталось три тысячи, а заводов ни одного. Все, кто смог уехать, уехали. Кто в Архангельск, кто еще дальше. Остались пенсионеры и пьющие лузеры. Костина мамаша относилась как раз к последним, поэтому на избитого сына ей было наплевать. Он отлежался и уехал из Каменки навсегда. Все, что было в монастыре резного, сделал Акинфий. Талант он имел прямо гигантский, и никогда, ни до, ни после я не видел такой тонкой работы. В церкви Святого Николая Чудотворца стоял при входе свечной ящик, и был тот ящик достоин стоять в Лувре, а уж про алтарь я и не говорю. Акинфий, верно, родился не в то время и не в том месте. Ему бы в Италию, в самое начало Возрождения, Лоренцо Медичи под крыло. Быть бы тогда Акинфию художником с мировым именем, славой увенчанным. Но не все те дороги, что мы выбираем, нам открыты, да к тому же про почести Акинфий и не думал, считая даже то, что умел, за гордыню. Поэтому в молитве был он неистов и каялся с неимоверной силой. Сам себя, бывало, постом держал, садясь на хлеб и воду. Тогда все знали, что посетили Акинфия греховные мысли и архимандрит его на строгий внеурочный пост благословлял…
Началась служба, отец Александр читал распевным басом Евангелие и Псалтирь, все крестились, я пытался молиться про себя и по-своему, так, как это принято у католиков, но крестился исправно, вместе со всеми, чтобы не возбуждать недовольства. Поговорка «в чужой монастырь со своим уставом не ходят» пришлась здесь как нельзя более к месту. Молитва была долгой, и к концу ее я уже совсем ничего не понимал и не соображал, лишь механически поднимал руку для крестного знамения, всякий раз сдерживая себя, чтобы не перекреститься ладонью слева направо. Вспоминая ту отповедь, которую дал архимандрит в вагоне электрички таджикам, можно было с уверенностью предположить, что, обнаружив свое «иноверство», я мгновенно сделался бы в глазах братии белой вороной. Объяснять им, что Иисус не делит своих сподвижников на православных, баптистов, католиков, было бы делом крамольным и безнадежным, словно трепыханья комара на языке у лягушки.
…Про отца Александра я узнал немногое. В мирской жизни был он музыкантом, играл в кабаках, ответил на хамство какой-то райкомовской бухой сволочи и чуть не пропал после этого. С работы его прогнали, он принялся ездить по стране с редкими левыми концертами и, наконец, оказался здесь, на Русском Севере. Здесь стал сперва служкой алтарным, затем был послан в Томскую духовную семинарию, окончив которую долгое время служил по разным приходам, а позже принял монашество и с благословения еще патриарха Пимена возродил на берегу Северной Двины этот монастырь. В среде духовенства архимандрит был не в фаворе, так как, по мнению церковных функционеров, слишком сильно отличался нетерпимостью к любому отступлению от канонов, за что даже заработал тайное прозвище «раскольник». Многие подозревали отца Александра в симпатиях к староверам русским, но доказательств не имели…
После молитвы был завтрак. Все налегали на еду, тем паче что до начала рождественского поста оставалось совсем немного времени. Потом отец Александр определил меня в послушание на лесопилку, и мне дали кой-какую форменную одежду. Отец-эконом Варсафий выдал кирзовые сапоги, валенки с калошами, подрясник, шапку-скуфейку, рукавицы и ватник системы «телага». В последний раз я надевал телогрейку еще в школе, когда вдруг возникла в маргинальной среде мода на «казань»: телогрейки, войлочные ботинки «прощай, молодость», широченные брюки… Я не был гопником, но моде следовал, иначе могли убить. Это как в американских фильмах про ниггеров: «Ты не такой, как мы, значит, смерть тебе, баклан». Так началась моя жизнь при монастыре. На лесопилке работа была что надо, в смысле тяжелой до седьмого пота. Я здоровенным багром ворочал бревна, вместе с двумя другими монасями поднимал их на продольный верстак, где мы распиливали бревна на доски продольной пилой. Вручную. Никакой механизации в монастырской лесопилке не было. Когда досок накопилось достаточное количество, то послушание мне сменили и определили в лесорубы. Командовал лесоповалом инок Акинфий, он показывал мне, как правильней орудовать топором, чтобы дерево упало куда нужно, и все равно мои первые хлысты шли дуром, и не раз кто-то из послушников-лесорубов в ужасе бежал, спасаясь от подрубленного мною падающего дерева. К исходу третьего дня я вдруг понял, что вместо монастыря попал в лагерь. На разговор с Иисусом, на размышления и философию просто не оставалось времени. Судите сами, о каком Иисусе может идти речь, если весь день в монастыре – это сплошная пахота!
Подъем в полшестого. Быстро-быстро вскочить, заправить кровать, кое-как умыться, и на все это отводится всего полчаса, так как затем начинаются утренние молитвы: полунощная, трехканоник и тому подобное. Молитвы длятся около полутора часов.
На завтрак двадцать минут, и с восьми утра послушания, то есть работа. Настоящая, тяжелая работа до онемения в спине. Обед в час, и сразу после него опять работать до семи часов вечера.
В семь ужин. После ужина можно немного отдохнуть, чтобы к девяти прибыть на молитву, затем убраться в келье, и в одиннадцать отбой, после которого бодрствование считается грехом и наказывается земными поклонами или еще чем-нибудь на выбор архимандрита. «Зона, как она есть», – думал я, проваливаясь по вечерам в сонное забытье.
Я не чувствовал здесь Иисуса, не чувствовал его присутствия даже во время молитвы, хотя всеми силами пытался раскрыть душу навстречу молитвенному слову и не креститься на полном автомате. «На гражданке» я посещал церковь время от времени, когда чувствовал в этом потребность, я приходил к Иисусу и чувствовал его рядом с собой, а здесь… Я почти ни с кем не разговаривал, не было ни сил, ни времени, мы лишь обменивались поклонами при встрече.