Зимняя дорога - Леонид Юзефович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через сорок лет тот же невнятный призрачный голос заманил в Амгу и «мужицкого генерала».
«Как за сказочной птицей, гонялся я за правдой, верил, что там, в глубинах народных, знают ее», – написал он в исповедальном рассказе о себе. А затем кратко сформулировал итог своих исканий: «У народа идеи нет». И закончил, имея в виду будущее, каким оно представлялось ему во время отступления на восток: «Впереди было темно».
В Усть-Аиме Пепеляев нашел роту подполковника Захарова, отступившего сюда из Усть-Миля. Тот сказал, что Андерс и группа офицеров амгинского гарнизона уже прибыли в Нелькан.
Пепеляев был зол на Андерса. Имея не многим меньше сил, чем у Байкалова, тот не сумел удержать неприступную Амгу в течение хотя бы суток до прихода подкреплений и преступно бежал из нее в разгар боя. Пепеляеву, наверное, хотелось бы лично с ним разобраться, чтобы иметь право переложить на Андерса часть ответственности за неудачу всего похода, тем самым облегчив собственную ношу, но он не знал, что уже оторвался от погони, что Курашов дальше Усть-Аима не пойдет, а Мизин с полпути возвращается в Якутск. Пепеляев побоялся передать командование кому-то другому и с дружиной пошел в Нелькан пешком, а Вишневского на оленях выслал вперед с поручением, которое он никому другому доверить не мог: «Провести дознание о действиях полковника Андерса в связи с оставлением Амги».
Судя по формулировке, намерения у Пепеляева были самые серьезные. Для Андерса и ближайших к нему офицеров дело могло кончиться военно-полевым судом и разжалованием. Возможно, здесь берут начало дошедшие до Якутска слухи о заговоре против Пепеляева и расстреле троих офицеров-заговорщиков. Чего они добивались, никто не знал, но Байкалов, осенью 1921 года воевавший в Монголии, слышал, конечно, об офицерском заговоре против Унгерна и мог смоделировать предполагаемые события в Сибирской дружине по образцу тех, что произошли в Азиатской дивизии. С той лишь разницей, что там офицеры договорились убить барона, не желая идти в Тибет, куда он собирался их вести, а здесь – покончить с Пепеляевым, который якобы насильно уводил их в Аян, и сдаться в плен, чтобы не умереть в тайге от голода. Байкалову очень хотелось поверить в такой заговор, но в дальнейшем сведения о нем не подтвердились.
Через Усть-Аим проходила старая дорога к побережью. В нартах Вишневский за три дня прошел по ней двести верст до Нелькана, но Андерса там не застал. Тот с несколькими спутниками ушел дальше на восток, явно не желая встречаться с Пепеляевым.
Неизвестно, провел ли Вишневский доверенное ему дознание, опрашивая оставшихся в Нелькане офицеров Андерса, но у него было еще одно поручение, более важное. Он его исполнил и за два дня до Пасхи выехал обратно в направлении Усть-Аима. Дружине предстояло встретить праздник в пути, и Вишневский вез с собой «полусдобные» из-за нехватки драгоценного сахара куличи заодно с «прочим, что можно было достать в этом полуголодном районе». Несмотря на все старания, ни сырной пасхи, ни яиц раздобыть не удалось.
8 апреля он записал в дневнике: «Святая Пасха. В 12 часов ночи дружина поставлена покоем в глухой тайге в 60 верстах от Нелькана – и спели “Христос воскрес”».
ПЛАН ВИШНЕВСКОГО
1
9 апреля Пепеляев привел остатки дружины в Нелькан. За месяц прошли без малого шестьсот верст, больше половины – без дорог, по речным руслам, в мороз и при сильных ветрах, но самое удивительное, что в этом беспримерном походе было потеряно всего два человека: оставленный после перестрелки на Мае неизвестный тяжелораненый прапорщик, о котором упомянул Кропачев, и тоже безымянный молодой солдат, с голодухи съевший слишком много недоваренного зерна.
В Нелькане задержались до начала мая. Здесь наконец нашлось время посчитать потери всей кампании. Вишневский привел эти цифры по Сибирской дружине, без учета якутских отрядов: девяносто восемь бойцов погибли, двадцать четыре пропали без вести, сто пятнадцать – в плену (большинство взято ранеными или обмороженными), сто два добровольно остались в Петропавловском и в других местах. О судьбе Ракитина, Варгасова, Худоярова и их людей никто ничего не знал.
Из семисот тридцати двух человек, осенью высадившихся в Якутии, Пепеляев сохранил около четырехсот, включая раненых и тех офицеров, кто в походе не участвовал и с осени жил в Охотске, как Михайловский, или в Аяне, как Малышев и Кронье де Поль. Кроме дружинников, в Нелькане находились якуты из отрядов Рязанского и Артемьева. Эти двое на амнистию не рассчитывали. Кто-то рассказал Артемьеву, что бойцы Строда, придя из Сасыл-Сысы в Амгу, «усиленно разыскивали его среди пленных», и у него не было сомнений, как бы с ним поступили, если бы нашли.
Опасность отступила, напряжение последних недель сменилось апатией. «Пала вера в свою идею, в свою правду, во имя которой мы делали едва доступные человеку переходы», – говорил Пепеляев о тех днях, когда на Пасхальной неделе дружина вновь очутилась в Нелькане, но на этот раз даже без тех скромных надежд, с какими покидала его три месяца назад, после Рождества.
«Мы шли впроголодь, – продолжал Пепеляев, отвергая упреки в меркантильности и насилиях, – мы не имели никакого жалованья. Как пришли, так и ушли мы нищими. Нами не было произведено ни одного грабежа, ни одного расстрела. Даже шпионов мы отпускали. За какие деньги можно нанять людей переносить эти бесконечные голодовки, морозы, переходы по колено то в снегу, то в воде? Только глубокая вера в правоту нашего дела...»
Эта вера рухнула, а впереди был тяжелейший поход до Аяна и, может быть, еще дальше. Чтобы выжить и выстоять, людям нужно было чувствовать себя героями, а не жертвами. Напрасный подвиг все равно оставался подвигом, поражение не умаляло их доблести. Они заслужили право уйти из Якутии с высоко поднятой головой, и во время нельканской передышки Пепеляев написал лучшее из трех найденных у него после ареста, скопированных в ГПУ и подшитых к его следственному делу стихотворений. Оно посвящено участникам Якутской экспедиции, живым и мертвым.
«Только долг спасти моих бойцов руководил мною», – в плену говорил Пепеляев о своих тогдашних чувствах, и если искать источник вдохновения, которым рождены эти стихи, то он – здесь же, в чувстве долга.
Его более ранние поэтические опыты не сохранились. Тяга к сочинительству была у него всегда, но не вылилась во что-то большее, чем дневник, охватывающий всего полгода его жизни, стихи по случаю, газетные интервью, взятые у самого себя, воззвания, написанные с избыточным для этого жанра лиризмом, и план сочинить «нечто вроде крестьянской утопии», о чем он говорил друзьям в Харбине, но, кажется, так и не взялся за этот труд. При заурядности стиля подспудный ритм присутствует во всем, что вышло из-под его пера. За этим угадывается постоянная эмоциональная напряженность, не могущая разрядиться в словах, потому что всякий раз не находится слов, по силе соразмерных породившему ее чувству. Единственное исключение – стихотворение «Братьям-добровольцам Сибирской дружины».
В начальных строфах, как в стихах памяти Куликовского, много риторики, рифмуются «стоны народные» и разбуженные ими «сердца свободные», но затем возникает ясный, просящийся на музыку размер, внутренняя рифма, живые детали:
Не на радость, на подвиг тяжелый мы шли,
От людей мы не ждали награды.
На пути разрушая преграды,
Крестный путь мы свершили одни.
По болотам, лесам, по оленьим тропам,
Высоко поднимаяся в горы,
Чрез овраги, ущелья, зажоры[22]
Смело шли мы навстречу врагам.
И осенней порой чрез хребет Становой,
Далеко растянувшись по скалам,
По лесистым крутым перевалам
Перешли мы Джугджур снеговой.
Летний зной нас палил, дождь осенний мочил,
И морозила зимняя вьюга.
По дремучей тайге, завывая в пурге,
Отрывая ряды друг от друга,
Шел дружинный отряд, не страшася преград,
С твердой верою в правду и в Бога,
Нес идею свою и в суровом краю
Проложил он к народу дорогу.
Но народ не восстал, слишком долго он ждал,
И потухли восстанья пожары...
Фальшь ощущается лишь в заключительных строках:
Пулеметом, штыком и нагайкой, кнутом
Запугали его комиссары
Финал стихотворения, претендующего стать гимном Сибирской дружины, не допускал никакой двусмысленности в вопросе о том, почему «народ не восстал», хотя причина была не только в жестокости одних и страхе других. Пепеляев как политик все понимал, но как поэт закрывал на это глаза.
В Нелькане к нему вернулось настроение осенних месяцев, когда дружина страдала от голода, а сам он – от сомнений в правильности избранного пути и сожалений о своей неудавшейся и, как ему казалось, кончающейся жизни. Сейчас было все то же самое, но с поправкой на окончательное крушение иллюзий. Душевную смуту, на фоне которой писались звонкие стихи о «братьях-добровольцах», передает дневниковая запись от 25 апреля, первая после почти трехмесячного перерыва: «Сколько тягостных и грустных переживаний. Часто думаю о былом. Вся жизнь вспоминается: молодость, мечты какие-то светлые, надежды... Все разбито... Боже, как изменился я! Личная жизнь (не частная, а внутренняя. – Л. Ю.) пуста, не манит блеском огоньков, ярко ласкающих, как раньше бывало. В германскую войну, в гражданскую все мысли мои о личной жизни сводились к вопросу: любить ли жизнь, людей? Так идеализировал свое отношение к жизни. Теперь все не то – горечь несбывшейся мечты, глубокая жалость. Ни злобы, ни вражды. Чувство бесконечной жалости... Что-то впереди ждет меня? Да и вырвемся ли мы отсюда?»