И возвращается ветер - Владимир Буковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Боренька, ты опять не поел с утра как следует, - говорила одна.
- Надень теплый свитер, сегодня холодно, - вторила Другая.
- Ну, тетя, ну, хватит. Это же невозможно, в конце концов, - гнусавил Батенька. - Я вас прошу, перестаньте, хватит.
При всем при том был он отчаянный заговорщик, отсидел уже три раза в спецбольнице и настолько привык к своей двойной жизни, что, кажется, сам с собой конспирировал. Каждый раз, освобождаясь, он неизменно восстанавливался в партии, устраивался на идеологическую работу: писал статьи для партийной прессы, преподавал - словом, "вкрадывался в доверие", "маскировался". Попав как-то со мной в обычную шумную московскую квартиру, он пришел в неописуемый ужас.
- Это завал, - шипел он мне в ухо, - нас всех засекли. Надо уходить немедленно. - И больше не мог я затянуть его в Москву.
Все подробности о списках и о предполагаемой реабилитации Сталина он уже знал из партийных источников и, конечно, не сидел сложа руки. Очередной заговор был у него в полном разгаре. В ленинградском тумане друзей не найдешь, а заговорщиков всегда пожалуйста.
Словно помолодев на двадцать лет, шнырял он по Ленинграду бесконечные конспиративные встречи, явки, переговоры. - Боренька, надень шапку, сегодня холодно. И не приходи поздно.
- Ну, тетя, хватит, перестаньте же наконец, - гнусавил он, закрывая за собой дверь.
Так же вот, наверно, уходили они в петербургский туман в марте 1881 года, унося аккуратные сверточки. А через час у Летнего сада, там, где карета царя сворачивает вдоль Мойки, точно чугунным кулаком стукнуло по мостовой, сверкнуло пламя, столбом взвилось вверх, заржали раненые казачьи кони... И не важно, что разъяренные дворники били потом по всему городу подозрительных студентов, а новый царь принимал меры к поимке смутьянов неудержимо начала раскачиваться с этого часа тяжкая колода нашей истории. Гадай теперь, когда началось - в пятом, в четырнадцатом или в семнадцатом... А поколение за поколением, ослепленные этим взрывом, ладили новые и новые бомбы и вновь уходили в петербургский туман.
Это ведь всегда так заманчиво, так просто и оправданно: разве не справедливо отплатить злодеям той же монетой? Ответить на красный террор белым террором, а на белый - красным. Смотрите, они пытают нас, это звери, а не люди! Почему же нельзя пытать их? Глядите, они открыто воруют у нас чего же мы ждем? Безнаказанность только поощряет их, развязывает им руки. И раз государство - все равно насилие, то почему ж не насиловать ради справедливости, ради их же спасения?
Что ж, может быть, для них, уходивших с аккуратными сверточками к Летнему саду, это казалось бесспорным. Я же родился в год, когда все человечество, желая того или нет, истребляло себе подобных ради того, какие будут на земле концлагеря - красные или коричневые. Не было у них иного выбора. Похоже было, что выход так до сих пор и не найден - как раз в это время американцы начали бомбить Северный Вьетнам.
Ясно мне было одно - освобождение не приходит к человеку извне. Оно должно прийти изнутри, и пока большинство из нас не освободилось от подпольной психологии, от жажды справедливости, по-прежнему будут сидеть по кухням наши потомки и спорить: когда же все это началось? Точно муравьи на дне кружки.
Сергей Петрович Писарев был совершенной противоположностью Батеньке. Четырнадцатилетним мальчишкой в разгар первой мировой войны сбежал он из дому - воевать за царя и отечество. Поймали его уже на фронте и, чтоб опять не сбежал, эта пировали домой вместе с арестантами. Дорогой, в Ростовской тюрьме, он встретился с арестованными большевиками и с тех пор был коммунистом до мозга костей. Где он только не сидел! В гражданскую - под расстрелом в контрразведке Деникина, в 37-м - в Лефортовской тюрьме, в 53-м - в Ленинградской спецбольнице, и ничто не могло поколебать его коммунистической веры. При всем при том он постоянно воевал со своей пролетарской властью.
В 35-м году, когда арестовали его друга, он добивался его освобождения, писал протесты и даже собирал подписи. Естественно, в 37-м сам оказался "врагом народа". Пытали его жестоко и на дыбе в Лефортове сломали позвоночник - он ничего не подписал.
Со сломанным хребтом бросили его, точно собаку, подыхать на нары Бутырской тюрьмы и забыли там. Целый год он пролежал, не в силах шевелиться, - сокамерники кормили его и носили на оправку. И целый год он писал жалобы, мелко-мелко, на клочках туалетной бумаги. Не о себе - о своем незаконно арестованном товарище. Сокамерники только смеялись:
- Кому пишешь? Дальше надзирателя твои жалобы не идут. Пожалей бумагу, и так не хватает.
А через год, в 1938-м, его вдруг неожиданно вызвали. Куда неизвестно. С трудом дотащили его надзиратели до кабинета. Помощник Генерального прокурора открыл свою папку и спросил:
- Вы писали? - И тут Писарев увидел все свои клочки, аккуратно подобранные, пронумерованные. - Ваш товарищ, - сказал прокурор, - был действительно честным коммунистом, безвинно арестованным бандой врагов-вредителей, прокравшихся в органы. Теперь они разоблачены и понесут наказание. К сожалению, ваш товарищ не дожил до этого дня - он умер под следствием. Оказалось, за этот год все переменилось: Ежов был расстрелян, а с ним вместе - и его приближенные оказались врагами. Новым начальником НКВД был назначен Берия, и пытки были приостановлены.
Освободившись таким чудесным образом, Писарев тут же потащился в ЦК и стал доказывать, что все, сидевшие с ним в камере Бутырской тюрьмы, ни в чем не повинные люди, оговорившие себя под пытками. И ухитрился многих-таки освободить. Была тогда такая "бериевская оттепель", о которой мало кто помнит.
В войну Писарев был на фронте политкомиссаром. Как уж он ухитрился воевать со своим сломанным позвоночником - уму непостижимо, только доподлинно известно, что вытащил он на себе из окружения одного раненого. А в пятьдесят третьем, в разгар дела "врачей-вредителей", он подал докладную записку Сталину, где утверждал, что это дело сфальсифицировано, а аппарат МГБ - "лжив сверху донизу". Видимо, его дерзость так поразила Сталина, что Писарева тут же загнали в Ленинградскую психбольницу. Но и там сидя, он писал свои бесконечные жалобы, тайком передавая их на свиданиях. После смерти Сталина добился Писарев не только полной реабилитации, но и опровержения диагноза. Более того, пользуясь своими связями в ЦК, он добился назначения специальной комиссии, которая обследовала Институт Сербского, Ленинградскую и Казанскую спецпсихбольницы и установила, что в них содержится много здоровых, невиновных людей, заключенных туда по политическим причинам. Многих тут же освободили - шла "хрущевская оттепель".
Разумеется, каждый раз, освободившись, Писарев восстанавливался в партии, но отнюдь не для камуфляжа, как Батенька, а потому что продолжал искренне верить в коммунистические доктрины. Считал себя последователем Ленина. Сталина же настолько ненавидел, что никогда не произносил его имени - называл не иначе как Джугашвили.
Разумеется, во всех несчастьях виноват у него был Сталин, который, по его словам, совершил в 30-е годы государственный переворот, уничтожив истинных ленинцев.
- Партия полностью переродилась, - говорил он медленно, часто переводя дыхание в своем специальном кресле с высокой спинкой. - В этих условиях мы все должны вступать в партию, чтобы оздоровить ее. Вот вы - честный человек. Ваше место в партии, чтобы изнутри бороться с перерожденцами.
Такая логика была мне непонятна. Я же не верю в коммунизм, в любой ленинский или сталинский. Как же мне вступать в партию?
(Один наш приятель зло острил, отвечая на такие уговоры: "Это все равно, что мне предложили бы жениться на сифилитичке и родить с нею здоровых детей: и она не выздоровеет, и дети будут больные, и сам заражусь")
Но мое неверие в коммунизм не смущало Писарева, и он принимался доказывать, что я фактически в него верю, только сам этого не осознаю. Ленин, по его словам, хотел именно того, чего хочу я, и он всячески уговаривал меня перечитать Ленина.
Жил он в крохотной комнатушке, забитой до отказа томами классиков марксизма и подшивками газеты "Правда" чуть ли не с первого выпуска. Реабилитировавшись очередной раз он стал получать какую-то смехотворно маленькую пенсию, но даже ее всю тратил на книги. Питался же сгущенным молоком. Часто знакомые, зная его положение, тайком оставляли у него банки этого молока, засунув их куда-нибудь незаметно.
Иногда, на каком-нибудь особенно остром этапе своей беспрерывной борьбы с перерожденцами, он вынужден был скрываться и жил тогда у кого-нибудь из знакомых. Он тоже знал о списках, о предполагаемой реабилитации Джугашвили и, конечно, вел свою борьбу - писал бесконечные петиции всем партийным инстанциям.
Я слушал его с интересом, но принять эту позицию никак не мог. Не только внутрипартийная борьба за чистоту ленинизма была для меня неприемлема - даже апеллировать к властям я не мог, это было бы фактическим признанием их с моей стороны. Даже просто работать на государственном предприятии значило фактически поддерживать эту власть, построенную на насилии.