Как отравили Булгакова. Яд для гения - Геннадий Смолин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Пасынкам моим Сергею и Евгению Шиловским и… Булгаковым». (Пропуск, видимо, был вместо имени Маргарита).
… Как бы не помутился рассудок… Время позднее, свеча, стоящая передо мной, почти догорела. Если я ее сейчас не задую, услышу запах своего подпаленного сознания. Я устал и чувствую неимоверную слабость.
Поцелуйте от моего имени Елену Афанасьевну Земскову, мою драгоценную сестру. Передайте, что брат ее всегда боготворил. Пожалуй, не стоило знакомить ее с содержанием моего достаточно скомканного сообщения. Разве что Вы передадите Елене Сергеевне общий смысл послания. Пусть лучше она узнает о прискорбном событии от Вас, а не из бездушных газетных строк. Ведь Елена Сергеевна тоже любила меня, как своего мужа!..»
Вероятнее всего, это писалось в один из тех временных отрезков, когда Булгаков напрочь отказывался разговаривать с Маргаритой. Вы знаете, как часто такое случалось. Я даже не пытаюсь сделать для Вас, дорогой Павел Сергеевич Попов, копию текста. Уже очень поздно, ночь на исходе, а я хочу отправить это послание Вам с первой почтовой машиной, на рассвете, дабы Вы получили его прежде, чем до Вас дойдут газеты с официальными сообщениями о похоронах. Скажу одно: духовное завещание, найденное нами, пронизано как жутким отчаянием, так и странной надеждой. За эту надежду наш друг цеплялся, как утопающий за соломинку или как ребенок за любимую тряпичную куклу. Из текста я заключил, что Булгаков, когда писал его, находился на грани самоубийства. Отсюда его замешанная на иронии просьба-крик о помощи к Елене Сергеевне: «Попроси для меня пистолет у Сергея». И ведь ни одна душа не догадывалась о его состоянии – Булгаков не обмолвился о духовном разладе в нем и намеком.
Даже его близкие московские друзья (дружбе-то нашей от десяти до пятнадцати лет) не ведали о мыслях, терзавших гения, и вечно ошибались, определяя его настроение. Как и Вы, я полагал, что знаю Булгакова. Так считал и Попов, для которого Булгаков был Мастером, так думал и я, обожавший Булгакова все эти шесть месяцев, да и старший сын Елены Сергеевны Евгений Шиловский.
Зададимся теперь вопросом: кто был рядом с нами, кого мы знали под смешным прозвищем Мака? Злобного мальчишку, вздумавшего подчинить мир своей воле? Шутника, гораздого на розыгрыши или на утонченные, и не очень, каламбуры? Наконец, великого писателя, изо всех сил старавшегося сохранить чувство собственного достоинства? Заботливого дядюшку, который любил все человечество? Или мы знали агнца Божия, который, не выдержав страданий, восстал против возлюбленного Отца своего и проклял Небеса? Соответствовал ли Булгаков нашим представлениям о нем? Или был выше их? Снова и снова я задаю себе эти вопросы.
Увы, подумалось мне, по-видимому, таков удел всех, кто оказался отмечен славой… Со временем весь мир проявит интерес к этим рассыпанным в квартире бриллиантам – ограненным и не ограненным.
…Булгаков обожал слова. Из них проистекала тайна, они звучали как музыка. Слова давали свободу. Он мог держать их в руках, придавать им – пусть не сразу и с трудом – разные формы; но они не сковывали его, как и музыка, которая звучала в них. Однако Г. Я. Люстерник сказал, что он, Булгаков, все равно должен писать слова, предложения. Люстерник так много знал. Гаральд Яковлевич был всего лишь энциклопедист. Он не был, как Булгаков, творцом. Он читал книги, о которых Булгаков даже не слышал. Несмотря на любовь к словам, Булгаков ничего не имел против книг – если, конечно, они были высокопрофессиональными. Он не знал точно, что это значит, но был совершенно уверен, что не станет читать книгу, если она нравоучительная, скучная, от чего хочется спать.
Г. Я. Люстерник говорил, что надо быть осторожным, потому что людская зависть может повредить ему. Булгаков не боялся зависти, он презирал ее. Он только болезненно переживал нападки прессы, клеймившей его пьесы, романы, повести от лица критиков и коллег-завистников. А так Мастер ничего не боялся. Булгаков знал, что он – великий человек, писатель и в том же ранге Командора, как и Пушкин. Бог говорил ему об этом… по-своему… каждый день. Но иногда Булгаков не верил Богу. В такие дни ему казалось, что он сам все выдумал и потому нужно хранить это в тайне. Он не мог говорить об этом даже с Люстерником. Он только предчувствовал то, что в один прекрасный день сможет подчиниться воле таинственных сфер или людей, которых представлял Гаральд Яковлевич, и станет великим в полном соответствии с этим понятием. Люстерник сам говорил об этом в тот весенний день, когда объяснял, чем избранные отличаются от простых людей, – особым видением и особой силой. Избранные, сказал ему Люстерник, это иллюминаты, просветленные, тайные правители мира. Но они должны скрывать свой свет от простых людей, ибо те не способны понять его. Иллюминаты должны знать, что требуется простым людям, и, когда необходимо, вести их – Люстерник даже сказал «гнать», – заставляя людей делать то, что нужно для их же пользы. И раз Люстерник рассказал ему все это, думал Булгаков, то не имел ли он в виду, что и он, Булгаков, – один из иллюминатов? Ему хотелось так думать, но он побоялся спросить у Люстерника. А что если тот скажет «нет»? К тому же спрашивать – значит опять пользоваться словами; а Булгаков мог выносить только те слова, которые захватывали целиком и уносили в водоворот чувств – слова-вихри.
Например, слова Шлегеля[16] – Люстерник дал ему прочесть эту книгу: «…любая концепция Бога – пустая болтовня, но Идея Бога – это Идея Идей…». Шлегель определил свободу и бессмертие как способность человека «породить Бога и сделать его видимым», или слышимым, – так думал Булгаков. «Человек живет лишь постольку, поскольку следует своей собственной Идее. Индивидуальность есть сочетание уникального и вечного в человеке». Булгаков знал, что это верно, – ибо, обретая себя, художник обретает Бога. И Шеллинг[17] – Булгаков и его книгу прочел по настоянию Люстерника – тоже говорил, что художник – лишь инструмент откровения, а продукт этого откровения несоизмеримо выше, нежели разум, его породивший; ибо – Булгаков пытался вспомнить дословно – «эго творящего сознает лишь акт творения, но не продукт его».
Потом он наткнулся на слова великого Гете о том, что мудрец (а Булгаков тотчас домыслил: «и великий художник») может «до конца воплотить присущие лишь ему формы бытия», только если «внемлет подсказкам собственной природы» – тогда они вырвутся наружу, превратятся в вихрь… так юный росток пробивает свой путь в земле, чтобы в назначенный час превратиться в прекрасный пышный цветок. Позже Булгаков и сам написал своему другу, литератору Попову: «Словно вихрь, мчатся вокруг меня звуки, слова, фразы, превращаясь в рассказы, повести, романы».
Булгаков знал все это задолго до того, как прочел, знал из «подсказок» собственного сердца, и слова-вихри Пушкина, Толстого, Достоевского звучали лишь эхом этого знания – так в музыке духовые подхватывают тему струнных. Люстерник тоже это знал. Ведь именно он дал Булгакову книги, полные слов-вихрей. Неужели все знают эти слова, недоумевал Булгаков. Неужели и он – такой же, как все? Вот чего он боялся. Что он – не представитель элиты иллюминатов, о которых говорил Люстерник, а самый что ни на есть простой человек. За исключением, разумеется, его литературных произведений.
* * *Но при чем тут художественная литература – ее-то порождают иные миры. Он часто беспокоился: вдруг Люстерник поймет, что он, Булгаков, – самый обыкновенный человек. Возможно, ему и удастся одурачить Люстерника, заставить его поверить, что Булгаков – особый. Но в один прекрасный день Люстерник все равно догадается – и что тогда? И самое ужасное – Булгаков не мог сказать все это словами.
Булгаков вспомнил время, когда он был маленьким, когда щеки его еще не покрылись пушком, а голос не сломался – ну и что? Тогда все было точно так же. Он хотел говорить, он стремился сказать – и всегда находил правильные слова. Слова значили для него многое, важно было еще и получить в сплетении слов музыку. И он старательно выучил их все, один за другим, чтобы получить симбиоз текста и звуков.
А теперь Люстерник сказал, что слова тоже нужно учить. Булгаков сомневался, что у него получится. Маленьким он часами сидел и слушал, как скребутся мыши за деревянной панелью. Вот уж где не было места сомнениям. Булгаков точно знал, сколько было мышей, куда они направлялись, голодны они или сыты – мышь, которая только что полакомилась чем-то вкусненьким, скреблась мягче, спокойнее, приятнее, чем ее голодная товарка. Именно так Булгаков всегда воспринимал звуки – любые мелодии и вообще музыку слов, фраз и текста.
Булгаков больше всего на свете любил оставаться в этой комнате один. Ему нравилась ее пустота. В ней он и сам становился пустым, таким пустым, что слышал, как в теле его дует холодный черный ветер. Ветер, которому никто и ничто не может помешать. Он часами сидел за своим письменным столом, перебирая слова, написанные на бумаге или напечатанные клавишами на печатной машинке, находя новые и новые удивительные выражения и фразы.