Дороже самой жизни (сборник) - Элис Манро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто же это был? Не кто иной, как мой отец. Причем он сидел на крыльце, глядя в сторону города и едва различимого зарева. Он был одет как днем — в темные рабочие штаны, почти комбинезон, но не совсем, рубашку из грубой ткани и сапоги. Он курил. Самокрутку, конечно. Может, именно запах табачного дыма и предупредил меня, хотя, кажется, в те времена запах табачного дыма был всюду, и внутри домов, и снаружи, так что его никто не замечал.
Он сказал «доброе утро» — вроде бы вполне естественным тоном, хотя ничего естественного в этом не было. У нас в семье подобные приветствия были не приняты. Не потому, что мы были враждебно настроены, просто, я думаю, это считалось излишним, ведь мы и так постоянно видели друг друга в течение дня.
Я тоже сказала в ответ «доброе утро». Наверно, утро и правда совсем близко, а иначе почему отец уже одет для дневной работы. Может быть, и небо уже светлело, но этого никак было не разглядеть за плотными кронами деревьев. И птицы уже пели. Я с каждой ночью возвращалась в кровать все позже и позже, хотя это не так успокаивало, как поначалу. Пропасти, что раньше подстерегали меня в спальне, под кроватью, теперь разверзались в каждом углу.
Тут я задумалась: а почему отец не в комбинезоне? Он был одет так, словно собирался с утра пораньше в город по какому-то делу.
Я не могла теперь ходить — мне сбили ритм.
— Что, не спится? — спросил он.
Первым моим порывом было отрицать, но потом я подумала, как сложно будет доказывать, что я просто гуляю, и я сказала «да».
Он сказал, что это бывает летними ночами.
— Ложишься весь усталый, а потом, когда вроде уже почти заснул, хлоп — и сна ни в одном глазу. У тебя тоже так?
Я сказала, что да.
Я поняла, что он не в первый раз услышал, как я встаю и разгуливаю ночью. Когда все, чем ты зарабатываешь себе на хлеб, расположено в доме и на участке, и все твои сбережения хранятся здесь же, и ты держишь револьвер в ящике стола — разумеется, проснешься от самых легких шагов на лестнице, самого осторожного поворота дверной ручки.
Не знаю, какой разговор он собирался завести в связи с тем, что я не сплю. Он уже объявил, что бессонница — это неприятно, но будет ли дальше что-то еще? Я точно не собиралась с ним откровенничать. Если бы он хоть полунамеком показал, что знает: здесь кроется нечто большее, если бы он обмолвился, что пришел сюда выслушать мое признание, — думаю, он бы вообще ничего из меня не вытянул. Мне пришлось самой прервать молчание и сказать, что я не могу уснуть. Мне приходится вставать и ходить.
Почему это?
Я не знала.
Может, плохие сны?
Нет.
— Дурацкий вопрос, — сказал он. — От хороших снов люди из постели не убегают.
Я ждала приглашения, чтобы рассказывать дальше, но он ничего не спрашивал. Я хотела дать задний ход, но продолжала говорить. Я сказала ему правду, только чуть-чуть приукрашенную.
Я заговорила о сестре: я боюсь, что причиню ей вред. Я думала, что этого будет достаточно, что он поймет, о чем я.
— Что я ее задушу, — сказала я чуть погодя. Все-таки не смогла остановиться.
Теперь я уже не могла взять назад свои слова. Мне больше не было возврата ко мне прежней.
Отец меня услышал. Он услышал, что я считаю себя способной задушить маленькую Кэтрин в постели, безо всякой причины.
— Ну, — сказал он.
А потом сказал, чтобы я не беспокоилась.
— У людей иногда бывают такие мысли.
Он сказал это очень серьезно и безо всякой тревоги, не шарахнулся от удивления. Да, у людей бывают такие мысли, или, если хочешь, страхи, но тут не о чем беспокоиться — это, можно сказать, не опасней, чем плохие сны.
Он не сказал, что именно я вне опасности, поскольку не способна сделать ничего такого. Казалось, он скорее считал само собой разумеющимся, что подобное просто невозможно. Он сказал, что это из-за эфира. Которым меня усыпляли в больнице. Такие мысли значат не больше, чем сны. Ничего подобного не может произойти, точно так же как в наш дом не может ударить метеорит (конечно, теоретически может, но вероятность так мала, что все равно что не может).
Он не винил меня за эти мысли. «Не дивился им», как он выразился.
Он мог бы сказать и что-нибудь еще. Например, расспросить меня поподробней о моем отношении к сестре или о том, что меня не устраивает в моей жизни. Если бы все это происходило в наши дни, он мог бы записать меня на прием к психологу. (Думаю, именно это я сделала бы для ребенка в такой ситуации — поколением позже, доходом больше.)
Но и то, что он сделал тогда, тоже помогло, вот в чем дело. Его слова, без тревоги и без насмешки, помогли мне зацепиться якорем в осязаемом мире.
У людей бывают мысли, которых они сами не хотят. Такое случается.
В наши дни родитель со стажем обязательно обнаруживает, что совершил ошибки, о которых не знал, наряду с теми, о которых знает даже слишком хорошо. Современный родитель вынужден со смирением осознавать собственные недостатки, а иногда переживать отвращение к самому себе. Мой отец, скорее всего, ничего подобного не испытывал. Я знаю что, если бы когда-нибудь предъявила ему претензии за ремень для правки бритв, которым он меня иногда воспитывал, он бы ответил что-нибудь вроде «нравится, не нравится — терпи, моя красавица». Таким образом, если он вообще помнил эти порки, то лишь как необходимый и соответствующий случаю метод объяснить обнаглевшему ребенку, что он в семье не главный.
«Чтоб ты не думала, что ты тут самая умная», — такое объяснение он давал иногда, и действительно, в те времена такое объяснение было распространенным. «Слишком умный» ребенок был зловредным чертенком, из которого эту зловредность полагалось немедленно выбить. А то, чего доброго, он так и вырастет в уверенности, что он самый умный. Или она. Самая умная.
Однако тем едва брезжащим утром он сказал именно то, что мне нужно было услышать, и скоро я даже забыла его слова.
Потом я думала, что, может быть, он оделся получше, потому что с утра собирался в банк, где ему объявили, ничуть его не удивив, что отсрочку по выплате займа не дадут. Он работал изо всех сил, но ситуация на рынке не собиралась меняться, и отцу нужно было искать другой способ кормить семью и в то же время выплачивать долг. А может, тем утром он узнал, что дрожь моей матери имеет определенное название и уже никогда не прекратится. Или что он влюблен в недосягаемую женщину.
Не важно. С тех пор я могла спать.
Голоса
Когда моя мать была девочкой, она и вся ее семья ходили на танцы. Танцы устраивались в сельской школе, а иногда и в доме у какого-нибудь фермера, если там была достаточно большая гостиная. Приходили все, и стар и млад. Кто-нибудь играл на пианино — школьном или домашнем, а иногда кто-нибудь еще приносил скрипку. Танцевали сельскую кадриль, у которой была сложная последовательность шагов, или фигур, поэтому кто-нибудь сведущий (обязательно мужчина) объявлял их, выкрикивая во все горло и очень быстро одну за другой, так что от этих криков было мало толку для незнакомых с танцем. Впрочем, его умели танцевать все уже годам к десяти-двенадцати.
Когда мать превратилась в замужнюю женщину с тремя детьми — то есть нами, — по возрасту и темпераменту она еще могла бы ходить на такие танцы, живи она в настоящей деревне, где они устраивались до сих пор. Ей понравился бы и круговой танец пар, который до определенной степени вытеснил старую манеру танцевать. Но мать была в странном положении. Мы все были в странном положении. Наша семья жила не в городе, но, строго говоря, и не в деревне.
Мой отец, который пользовался гораздо большей любовью, чем мать, считал, что человек должен принимать удел, данный ему судьбой. В отличие от моей матери. Она поднялась от деревенской девушки до учительницы, но этого было недостаточно — это не дало ей ни желанного положения в обществе, ни городских друзей. Она жила в неправильном месте, и у нее было слишком мало денег, но даже и без этого она не смогла бы вращаться в свете. Она играла в юкр, но не в бридж. Ее возмущал вид курящей женщины. Я думаю, что людей отталкивала ее чрезмерная напористость и ее чересчур книжная речь. Она использовала выражения вроде «поистине» и «с готовностью». Она говорила так, словно выросла в какой-то странной семье, где в самом деле так разговаривали. А это была неправда. Мои тети и дяди, живущие на фермах вдали от города, говорили точно так же, как все нормальные люди. Кстати, они тоже недолюбливали мою мать.
Я не хочу сказать, что она просиживала целые дни, мечтая, чтобы жизнь была не такой, какой она была на самом деле. У матери не было времени сидеть и бездельничать — как и у любой женщины, которая живет в доме без водопровода, для стирки вынуждена втаскивать корыто в кухню, а бо́льшую часть лета проводит, готовя припасы, которые семья будет есть зимой. Мать даже свое разочарование во мне не успевала выразить как следует: ей не хватало времени удивляться, почему я не привожу к нам домой правильных подружек из городской школы или вообще хоть каких-нибудь подружек. Или почему я теперь ни за что не соглашаюсь декламировать в воскресной школе, хотя раньше хваталась за любую возможность. Или почему я прихожу домой с раздерганными локонами (это святотатство я совершала сама, еще не дойдя до школы, потому что там никто не носил прическу, какую делала мне мать). Или почему я вдруг лишилась удивительной памяти на стихи, которая у меня когда-то была, и наотрез отказываюсь блеснуть ею перед публикой.