Львенок - Йозеф Шкворецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ладно, не оправдывайся. Придется все начинать сызнова.
— За нее вступился только молодой Гартман, — сказал я, чтобы у нее не создалось впечатления, что все ее усилия были напрасны. Я хотел ее порадовать, но она нахмурилась.
— А Ферда Гезкий?
— Ну… он…
— Ясно. Так я и думала. Знаешь, Карличек, — склонилась она ко мне, и я снова ощутил сквозь рукав телесную упругость моей милой соратницы, которая, впрочем, никак не могла помочь мне в моей собственной битве. — Я ведь такой позор пережила. Они же подрались из-за мета в «Редуте».
— Подрались?
— Ну да. По-настоящему, на кулаках. И молодой Гартман разбил Ферде нос.
— А ты, значит, стала для него наградой?
— Слушай, пока ты на своих пушках катался, на тебя случайно кокос не падал?
Даша обиделась.
— Так они что же, просто так, бескорыстно?
— Естественно! — взвилась она. — Неужели ты считаешь, что мне могут нравиться такие мужики? Знаешь, кто мой идеал?
На бледном семитском личике появилось мечтательное выражение. Такую Дашу я видел впервые. Обычно она походила на Бар-Кохбу.
— Не знаю. Может, я?
— Жан Марэ, — вздохнула она, а потом вздохнула еще раз, горестно: — Но такие у нас вообще не водятся. Вот в Союзе…
— Глебкин? — поинтересовался я ехидно.
— Отличный парень, между прочим, — сказала она с чувством. — Доит сейчас, бедняжка, коров на целине. Но долго он их там доить не будет!
Она снова превратилась в отважного еврейского воина.
— Слушай, а ты не слишком большой оптимист?
— Черта с два, — весело откликнулась она. — Это все миниатюрные трудности роста. И я отправляюсь бороться с ними в корректорскую. Счастливо!
Она послала мне воздушный поцелуй и ушла.
Иди-иди, подумал я. Ничему-то тебя жизнь не научила.
А тебя, приятель, спросил мета мой собственный внутренний голос, тебя она чему-нибудь учит? Что если твоя барышня Серебряная вся насквозь фальшивая?
Глава четырнадцатая
Сцена с Цибуловой
И вновь ночь, полная терзаний. И боли в желудке, вызванные жуткими открытиями вчерашнего дня.
Назавтра в нашем редакционном красном уголке состоялась лекция для редакторов: какой-то мужичок рассказывал нам о древнегреческих философах, которых звали Сократ, Платтен и Аристон. Про Сократа мы узнали, что он ничего не знал, Платтен прожил часть жизни в пещере, отбрасывая на стену тени, а Аристон умер от язвы желудка. Рядом со мной сидел Салайка, который старательно вычитывал под столом халтуру — полученную им от вдовы латинского переводчика корректуру «Энеиды» — и вообще не слушал лектора; затем инструктор перешел к еще более любопытной личности — предшественнику Аристона по имени Геркулес, поучавшему, что все течет, что позднее было гораздо более точно сформулировано товарищем Сталиным в произведении «О диалектическом и историческом материализме».
Время от времени этот сильно информированный товарищ заглядывал в записи, сделанные им во время какого-то более серьезного, чем наш, семинара; говоря, он опирался о казенное пианино, купленное шефом на выделенные на развитие культуры деньги — их оставалось слишком много, и потому была опасность, что фонды урежут. Никто и никогда не играл на этом инструменте и даже, кажется, не отпирал его, так что он стоял здесь как материализация добрых намерений, доведенных до абсурда, а на нем возвышалась стопка из семнадцати томов чьих-то Сочинений. Фейербаум, изрекал товарищ, незаметно перебравшийся уже в девятнадцатый век, учил, что человек создал из Бога картину; Салайка как раз дочитал восьмидесятую страницу своей халтуры, Дудек сзади громко захрапел, и инструктор умолк, отпил немного воды и объявил нам, что учение Фейербаума некий Гогель переставил с головы на ноги.
Этот милейший конферанс подарил мне несколько приятных минут забвения: я отвлекся от терзаний и потрясений, и убаюкивающее течение сознания унесло меня на просторы прошедшего времени, которое всегда лучше времени настоящего. Я будто снова очутился в горах, в шикарной вилле, принадлежавшей когда-то богачу и политику Прайссу. Я ел там пять раз в день блюда со сказочными названиями, приготовленные студентками Института питания, которые проходили на кухне обязательную практику; сонный от переедания, я слушал лекции о всех источниках и всех составных частях марксизма, а вечера проводил внизу в баре, где Прайссов патефон наигрывал Прайссовы фокстроты и чарльстоны, где пили вино, подаваемое (по-моему, по собственной инициативе) управляющим виллы, танцевали до поздней ночи, а потом до самого утра блевали в многочисленных туалетах, которые знаменитый миллионер велел понатыкать практически повсюду.
Но все меняется. В память о тех роскошных временах сохранился только этот вот жалкий инструктор, который хотя и рассказывал нам то же самое, что прежние бойкие проповедники из горных шале, но был куда забавнее. Человек, как раз говорил он, произошел, согласно Энгельсу, от очеловеченной обезьяны, и случилось это, когда обезьяна поняла, что большой палец на руке она может отставить от остальных четырех.
А тогда на той самой даче была одна стройная блондинка, очень прогрессивная; я дразнил ее, распевая английские шлягеры, а потом задабривал стишками, которые писал в ее честь. «В сосуде, из которого взяла ты красоту свою, Ирэна, от искры, что еще горела, вспыхнул огонь — и все спалил дотла.» Вот какие я писал стихи — и даже и лучше писал. Потом я включил их в мой первый поэтический сборник и прославился. Именно после этой книги меня стали считать умеренным борцом в рамках закона.
Интересно, а смог ли бы я и сегодня написать что-то подобное… ох, не надо мне было этого спрашивать! Приятные воспоминания отступили, и я очутился в железном объятии мыслей о барышне Серебряной, этой прекрасной и вероломной лицемерке. Моему внутреннему взору вновь предстала сцена в прихожей, и я снова мгновенно поглупел; поглупел настолько, что сказал себе: это невозможно, мы уже добрались до самого конца, и преступником должен оказаться кто-нибудь, кого я знаю с самой первой страницы, кто-нибудь, сыгравший в этом фарсе важную роль; никто новый и незнакомый появиться не может. Но тут я опомнился. А почему нет, собственно? Жизнь не всегда подчиняется четким правилам. Эта девушка полна тайн — сколько еще их приготовлено у нее в рукаве, в декольте, которое я никак не могу забыть и где скрываются полностью загорелые груди — ни у кого я такого не видел и никогда больше не увижу, и это видение завладело мною, подчинило себе, скрутило, видение глаз, ног, страстотерпной улицы, блестящих от дождя крыш, яркого кича на полночном небе, я машинально достал ручку, лектор рассказывал поучительную историю о химике, который создал искусственную мочевину и доказал этим, что человек — венец природы, Салайка перешел к чтению восемьдесят первой страницы, а я — презрев неудачу у башни танка — принялся сочинять стихотворение об этой девушке на фоне луны, об этой змее, об этой Деве, соединившей в себе все католические символы, о барышне Серебряной.
Родились у меня единственная строфа и кошмарное недовольство собой. «Кто ты, и что за тайну ты хранишь — не знаю я, влюбленный менестрель, и оттого, как с серебристых крыш, из глаз моих струится слез Мальстрем». Дальше мне придумать не удалось, я понимал, что это лишь жалкие отголоски элегии Ортена, куда более жалкие, чем то, что написал в подражание Ортену возлюбленный Ленкиной сестры, и что я попросту иссяк. Иссяк из-за неустанного рифмования на любые темы, однако и это тоже совершенно неважно, потому что эта девушка, эта чарующая проститутка, эта манящая головоломка куда прекраснее любых стихов, пускай бы их писал для нее сам Петрарка, а не какой-то там Леден, редактор и рифмоплет… «И вот огнем все выжжено дотла, и красота теперь живая — в тебе одной, и мука злая, как никогда доныне, зла.» Вот что написал я тогда той девушке на профучебе. Но всерьез я прочувствовал написанное лишь сейчас. Когда было уже поздно.
Вот вам и горький конец поэта. Я встал, будто бы направляясь в туалет, и пошел в редакционную библиотеку. На полках выстроились длинные ряды книг, которым мы помогали рождаться на свет. Среди них была и моя. Я вытащил ее, успевшую уже пожелтеть. Она так и осталась неразрезанной, вся целиком — кроме той раскритикованной некогда части, тех семи эманаций, что были посвящены блондинке, столь же активной в постели, как и в работе, Ирэне — теперь я даже не помнил ее фамилии. И того, кем она, собственно, была. Какая-то редакторша из «Сельскохозяйственного издательства». Или из «Областного издательства». Или не редакторша. Я успел позабыть ее; я раскрыл книгу, столько лет никем не раскрываемую и скончавшуюся от желтухи, и мой взгляд упал на стихотворение под названием «Акростих решимости». Текст был набран редко, буквы, стоявшие излишне далеко друг от друга, складывались в слова: