Приговор - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то время для Витьки, для его детского, не тронутого еще ни обманом, ни ложью сердчишки, это был первый рубец...— Федоров подошел к плите, плеснул себе остывшего чаю, ткнулся было носиком чайника к Татьяне, но она отвела его руку.— Говорят ведь, все вызревает в детстве, и самом раннем... Когда весь мир умещается в горсти, и в мире этом — два начала, два божества: мать, от которой свет и тепло, и отец, в котором — сила, надежность. И мир для ребенка светел, надежен, поскольку есть эти двое — два любимца, защитника, образца. И когда потом — а мгновение это рано или поздно приходит — гармония рушится, виноваты в первую голову они — отец и мать. За все вина ложится на них. И судят их — чистые, непорочные. Судят отцов... Отцы отвечают за все грехи. Грешные отцы. Ибо кто же из них, отцов, безгрешен?..
Он сидел, отхлебывал чай. Он подумал, что неспроста существовал обряд исповеди. Душу она облегчала. Очищала. В малом, ничтожном пусть, но искупала грех... Может, и для Виктора его признание было исповедью? К тому же — на отпущение грехов не рассчитанной?.. Напротив, навлекающей на себя наказание — неотвратимо?..
О чем я думаю?.. Достоевщина. Грех, исповедь... Если бы можно было ни о чем не думать...
— А знаешь,— сказал он,— а что, если в самом деле прав Конкин?..
— О чем ты думаешь...— вздохнула она. И даже упрека в ее голосе не было. Даже упрека одна только горькая покорность судьбе. Одно только смирение. Перед тем, что судьба послала ей такого мужа...
11Такого мужа... Или ему это показалось?.. Нет, нет. Примерно такая же интонация уже была. Только явственней, грубей. У Виктора, когда тот говорил о беспредельных... И тоже был в его тоне, в колючести слов его — упрек. Ему, отцу. За то, что он — не беспредельный... Тогда, как щитом, Федоров заслонился именами, не вызывавшими сомнения. А ему не имена были нужны.
— Слушай,— сказал Федоров,— ты можешь объяснить, почему?.. Почему они только и заняты тем, что предъявляют нам счет?.. Почему мы, наше поколение, не предъявляло счета своим отцам?.. В голову не приходило! Напротив, чувство было такое: чего вы не успели — мы доделаем!.. И не корчили гримас, не ораторствовали, инвектив не произносили!.. Откуда это у них сейчас?..
Она не успела ответить — зазвонил замолкший надолго, на всю ночь, казалось, телефон. Короткие, частые, обгонявшие друг друга сигналы межгорода...
Звонили из редакции. Звонил Феоктистов. Старая лиса Феоктистов, второй зам. главного. Звонки его никогда не предвещали добра. Добрые вести всегда исходили от Гаврилова. И если он поручал переговорить своему заму... Но начал Феоктистов мягко, как он всегда начинал, и голос его рокотал в трубке так громко, будто не в Москве, а в соседней комнате находился Феоктистов сейчас, Федоров даже трубку отодвинул от уха, чтоб не так оглушало.
— Приветствую, дорогой, приветствую...— Вальяжный, раскатистый бас Феоктистова заполнял, казалось, всю кухню.— Не разбудил?..— Федоров скосился на ходики, Татьянину прихоть, домовито тикавшие в углу, с гирькой в форме сосновой шишки. Стрелки на голубеньком циферблате обозначали четверть первого.— Тут у нас, понимаешь, запарка... Нужны материалы по встречным планам, бригадному подряду... А нас письмами завалили. Какими?.. Да все по твоей милости — воздуху, воздуху в России не стало!.. Чем только до сих пор дышали, спрашивается?..— И смех у него был вальяжный, раскатисто-покровительственный, Федоров при его звуках видел выпиравшее из брюк пузо Феоктистова, жирные складки, колышущиеся под готовой вот-вот лопнуть рубашкой с то расстегнувшейся на пупе, то отлетевшей пуговкой, от которой остался тоненький нитяной хвостик.— Шучу, шучу, Алексей, все в порядке, и шеф доволен, и наверху... Наверху, на самом верху — понял?.. А так — шум поднялся страшенный, министерства пишут, звонят, прокуратура запрашивает... Если бы — Солнечный! Ты там у себя только Солнечный и видишь, а таких Солнечных по всей стране... Да, да, и все вроде только что проснулись, Федоров их разбудил!..— Он опять рассмеялся и смеялся долго, аппетитно, словно приглашал Федорова присоединиться.— И на тебя... На тебя тоже бочку катят... Ваши, ваши, кто ж еще?.. Но ты не робь, паря, слышишь?.. Это я тебе говорю: не робь!..
Федоров едва удержался, чтоб но выругаться вслух. Феоктистов ходил, ходил кругами, и в то же время — будто к стене притискивал отвисшим брюхом — Федоров, от природы сухощавый, в подобных случаях там, а редакции, силился вобрать, втянуть свой поджарый живот, чтоб не соприкоснуться...
И Татьяна сидела, опустив глаза, прислушиваясь, ловя каждое слово, может, не все улавливая, но суть... Суть и для нее заключалась в конце разговора, и она ждала его так же, как Федоров.
И вот оно, то, ради чего в полночь раздался этот звонок...
— Да, так что у тебя там?.. С сыном какая-то неприятность?..— Это уже как бы между прочим, невзначай, об этом и не спрашивать можно бы, и если пришлось, то к слову...
— Ох уж эти сопляки... Отчего это мы с тобой росли-вырастали, а не припомним, чтоб кого-то из наших друзей-приятелей — да под суд?.. Ну, так что, чем кончилось? Выпустили? Оправдали?..
Вот и он.
Вот и этот вопрос.
На который им ответ уже известен.
Им уже наверняка позвонили. «Поставили в известность».
Чтобы там, в редакции, знали обо всем...
— Нет,— сказал Федоров. И трубка в кулаке у него сразу вспотела, голос охрип.— Нет,— повторил он, прочищая горло.
— Нет,— повторил он, и трубку прикрыл рукой, ладонью, сложенной в горстку, как будто тем самым пытался уберечь Таню... От чего уберечь?.. Но ему хотелось. И хотелось, чтоб она вышла отсюда, с кухни, черт побери! Или оглохла!..
— Что — «нет»?.. Что — «нет»?..— переспросил Феоктистов. И весь — огромный, гора-горой за своим бескрайним столом — замер, затаился. Только дыхание — жадное, как у ныряльщика, поднявшегося со дна — слышалось в трубке.
— Ты чего молчишь? — сказал Феоктистов,— Или нас — что?.. Нас разъединили?..
— Нет,— сказал Федоров,— никто нас не разъединял, все в порядке...
Он похлопал себя но карманам, пошарил взглядом вокруг, отыскивая сигареты. Но Таня, поднявшись, вложила ему в пальцы чашку с наполнявшим ее до половины остывшим чаем и быстро вышла. Он был благодарен ей ли это. И не за то даже, что вышла,— больше за то, что они пока не разучились еще понимать, чувствовать друг друга.
— Суд не закончился,— сказал он, отхлебнув глоток.— Так что приговор, наверное, будет вынесен завтра. Но это уже не важно.
— Что — не важно? Приговор?..
— В том смысле, что — завтра... Видите ли, фактически он вынесен сегодня, и его ничто не может изменить...
— Это как?.. Не вынесен — и в то же время вынесен?.. Ты не того?..
— Я не того,— Федоров сделал еще глоток и почувствовал себя на удивление спокойно.— Просто сегодня он во всем признался.
— Кто — он?..— с присвистом выдохнул Феоктистов.
— Сын. Признался, что убил.
Трубка снова тяжело, прерывисто задышала.
— Что, так вот сам — взял и признался?.. До нас ведь раньше доходило, что все это — липа...
— Сам — взял и признался.
— Но, может, существуют какие-то смягчающие?..
— Нет,— сказал Федоров.— Никаких смягчающих.
Феоктистов так долго молчал, что Федорову представилось — он положил трубку.
— Плохо,— сказал Феоктистов. И засопел.— Очень плохо...
— Куда уж хуже,— сказал Федоров.
— Не знаю даже, старик, чем тебя утешить..
— А и не надо,— сказал Федоров.— Не надо меня, утешать.
12Вот когда он почувствовал весь страх, весь ужас того, что случилось. Когда остался один. И молчала трубка. И слова, которые он произнес, отвечая Феоктистову, то есть не кем-то произнесенные, хотя бы и судьей или прокурором, а им самим, и вдобавок даже как бы не Феоктистову, невидимому и вроде бы не существующему в реальности, а — себе самому, слова эти не оставляли ни сомнений, ни надежды. И были как приговор. Не Виктору — себе. Ни здравый смысл, ни логика тут были ни при чем. Так он чувствовал. «За что?.. За что?..» Слова эти , вопросы эти были беспомощны, жалки. Он знал ответ. Это он убил Стрепетова.
Он опустился на табурет. Он только теперь заметил, что стоит, заметил, когда ощутил, что ноги у него проседают и тают, будто из пластилина, хорошо размятого или подогретого. Табурет, к счастью, оказался рядом, иначе он бы грохнулся на пол. Три пуда костей,— вот было бы грома... Чай был мерзкий, холодный — в чашке, до которой он дотянулся, обнял округлый бочок тяжелой, одрябшей рукой. Его вдруг продрало — не ознобом, а настоящим морозом. Даже зубы клацнули. Из окна, что ли?..— подумал он. Но приподняться, протянуть руку и захлопнуть хотя бы ближайшую половинку вдруг сделалось для пего непосильной задачей. Он не мог шевельнуться. Каждое шевеление отдавалось болью в сердце. Резкой, подстерегающей, как охотник в засаде. Он и дышал-то — едва-едва, чтобы того охотника перехитрить.