Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— — те годы Союза Советских Республик Европы и Азии ушли заржавевшими заводами, разрушенными фабриками, опустевшими городами, поездами под откосами, серой шинелью, шпалами, кострами из шпал, песнями голодных, людоедством Поволжья, могилами без крестов и без памяти, — ушли полями, лесами, болотами, селами и весями — русскими, — паровозы не стали аэропланами. — И те годы были величайшей романтикой! величайшей радостью, величайшими правдой и верой! Ведь каждый, как реликвий, хранил тот жилет, в котором возил он пшено, — и вспоминая о днях отошедших: грустил. И аэропланы, из паровозов — всетаки — летали тогда! — —
Где сердце Москвы, вот у этой, где — — за осенью, за первыми порошами пришла зима?
И зима уже сломалась декабрем — —
В январе, когда начинало пригревать солнце, а морозы упали за двадцать ниже нуля, — когда дни стояли желтые, восковые, как мертвец, в морозе и солнце и в отчаянной небесной сини, — после воскресной ночи, промерзшей просторами и избами избяной Руси и Расеи —
— (там, в знахарях, с заваленок, с печей, из трахом оконцев — видны огни городов, дым труб, лязг железа, и «деды» говорили:
— Жнамо, даа, то ись, канешно, — огниии, к примеру, воо, то ись, даа, жнамо — —), когда люди в Москве будничали Тверской, Ильинкой, Арбатом, разговорами о Гадибуке, фокстротами, пивными, заботами на сегодня и на завтра и о «твердой валюте» — и этим свободным воскресеньем — —
— — назавтра утром, над всеми просторами России и мира, по-мирно, на всех языках России и мира, всеми радио и телеграфами мира, всем человечеством — вот всей этой шарообразной махиной, что несется в межпланетных пространствах, что зовется — Земля — —
— — узналось, что умер человек, как умер человек, как эпоха, человек, ставший для истории главою — Россия и мир — человек, который умер, чтоб сразу перейти в легенду, чтоб показать, как человечеству надо бороть смерть.
Это был день — были дни, — когда вся Россия, дни, города, веси, улицы, люди насупили брови, свели брови, — маршами заводов и полков выстроилась владимирствующая Россия, — заводом, турбиной, миллионом людей, тех, что красными знаменами пошли против Руси и Рассей и против земли. Земля трещала дедом-морозом двадцать ниже нуля, чесалась ветрами, леденела небесною твердью, промерзала сумерками серыми, как нищая от Гребенской Божьей-Матери и как Рязань-яблоко, умирала черными холодами ночей, враждебных человеку, не страшных волкам —
— и все же, на земле, в Москве у Дома Союзов, где был труп, — где тысячей человек шла но земле — поземкой — человеческая черная толпа ко гробу, — красные дымные костры горели на земле круглые сутки, как круглые сутки шли люди, топили землю, жгли землю, задымливали землю. Костры в дыму были страшны смертью ночей, в Рязани-яблоке вечеров, как нищая от Гребенской Божьей Матери, и: —
— сколько книг можно напить — вот, о женщине, о старухе, о русской бабе, о Марье из весей, о той, что там, в ночи на земле, во мраке подъезда Дома Союзов, в дыму костров, запричитала, завыла, как кликушлили русские бабы тысячелетьем, — как о сыне, вынув из сердца, из кликушествующего тысячелетья — неосознанное — владимирствующее, — владеющее миром:
— Володимир, голубчик, касатик, роодненький, — на коготы нас оставил…
…А в обовшивевших просторах российских лесных полей и болотных лесов, где избяная древесная снасть к тому, чтоб кочевать и бегать, — где люди, зарясь на огни заводов и стальных дорог вдали, говорят о лешихгородах, о чумовых, об анчихристах из городов, — в безлобых под соломой поселках, люди с болотинами глаз и хвостами бород — приходили в советы в волость и недоумело спрашивали: можно ль отслужить заупокойную панихиду — за Ленина. — —
И потом, в день, когда земля в полдень была полночно темна, но в полночь светла как день и прозрачна, чтоб видеть далекие впереди созидания, когда сумерки начинали гнить четырьмя часами, — в воскресенье, когда ломается Рязанью-яблоком неделя, — —
— — заводы, заводы, заводы, бетон, сталь, Россия, города, Москва — сдвинутыми в гранит бровями, скулами, как сталь, миллионом толп, — замерли на пять минут, когда клали в братскую могилу и в вечность к земле труп, — замерли эти, рожденные октябрями, заморозками: ибо земная осень стала человеческой весной, эти отобранные октябрями, — владимирствующие изо всех болот Руси и Рассей, — и гудели, гудели только заводы, сталь, бетон, шпалы выли, гудели гудки всея России — —
— — победно, владимирствуя, над смертью, через смерть, потому что смерти не было, через гнилые сумерки — через Русь и Рассею над Рассеей и Русью — гудели, гудели гудки, сталь, бетон — новой России, — гудели, чтоб — — —
что бы ни было — над буднями, над Гумом, над Расеей и Русью, — из Октября и с заводов, — утвердить:
— Человеческие революции машин и мира — идут!
— — и тем, третьим, десятым, коломенским, было понятно, почему вот, на Советской площади в Коломне упал в эти минуты четырех часов, упал в падучей Иван Александрович Непомнящий, статистик, и бросились к нему — Марья Ивановна и Марья-табунщица — —
Коломна — Никола-на-Посадьях,
Лондон — 20, Handel-Mansions,
Handel-str., Семеновская сторожка в Кадомском лесничестве.
10 марта 1923 — 2 июня 1924 г.
Повести и рассказы
Третья столица*
Предисловие
«Третью Столицу» читали многие до напечатания, и она вызывала неожиданные недоразумения. — В каждом рассказе есть печка, от коей танцует автор, — так вот об этой печке я и хочу сказать.
Я писал «Третью Столицу» сейчас же по возвращении из-за границы, — по сырому материалу, писал, главным образом для Европы, — поэтому моя печка где-то у Себежа, где я смотрел на Запад, не боясь Востока (на востоке, как известно, восходит солнце).
Бор. Пильняк.
Москва. 3 окт. 1922 г.
Эту мою повесть, отнюдь не реалистическую,
я посвящаю
АЛЕКСЕЮ МИХАЙЛОВИЧУ
РЕМИЗОВУ,
мастеру,
у которого я был подмастерьем.
Бор. Пильняк.
Коломна, Никола-на-Посадьях.
Петров день 1922 г.
1
Открыта
Уездным отделом наробраза
Вполне оборудованная
— БАНЯ
(бывш Духовное училище в саду) для общественного пользования с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий день.
Расписание бань:
Понедельник — детские дома города (бесплатно).
Вторник, пятница, суббота — мужские бани.
Среда, четверг — женские бани.
Плата за мытье:
для взрослых — 50 коп. зол.
для детей — 25 коп. зол.
УОТНАРОБРАЗ.
Сроки: Великий пост восьмого года Мировой Войны и гибели Европейской культуры (по Шпенглеру) — и шестой Великий пост — Великой Русской Революции, — или иначе: март, весна, ледолом, — когда Великая Россия великой революцией метнула по принципу метания батавских слезок, — Эстией, Латвией, Литвой, Польшей, Монархией, Черновым, Мартовым, Дарданеллами, русской культурой, — русскими метелями,
— и когда
— Европа
была:
— сплошным эрзацем
(Ersatz — немецкое слово, значит наречие — вместо)
Место: места действия нет. Россия, Европа, мир, братство,
Герои: героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверье, — культура, метели, грозы, образ Богоматери. Люди, — мужчины в пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно; — женщины: — но женщины моя скорбь, мне романтику
— единственное, прекраснейшее, величайшая радость.
В России — в великий пост — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут, после дневной ростепели, ручьи под ногами, как в марте днем в суходолах, в разбухшем суглинке, как в июне в росные рассветы, в березовой горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки), — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, — так же тесно, как сердце в руке, — что мир, земля, человек, кровь, целомудрие (целомудрие, как сумерки великопостным звоном, как березовая горечь в июне) — одно: жизнь, чистота, молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под ногою. Это мне — женщина. Но есть и другое. — В старину в России такие выпадали помещичьи декабрьские ночи. Знаемо было, что кругом ходят волки. И в сумерках в диванной топили камин, чтоб не быть здесь никакому иному огню, — и луна поднималась к полночи, а здесь у камина Иннокентием Анненским утверждался Лермонтов, в той французской пословице, где говорится, что самое вкусное яблоко — с пятнышком, — чтоб им двоим, ему и ей, томиться в холодке гостиной и в тепле камина, пока не поднялась луна. А там на морозе безмолвствует пустынная, суходольная, помещичья ночь, и кучер в синих алмазах, утверждающих безмолвие, стоит на луне у крыльца, как леший, лошадь бьет копытами: кучера не надо, — рысак сыпет комьями снега, все быстрее, все холоднее проселок, и луна уже сигает торопливо по верхушкам сосен. Тишина. Мороз. В передке, совсем избитом снежными глышками, стынет фляжка с коньяком. И когда он идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять, дымящего паром, — они стоят на снежной пустынной поляне, — в серебряный, позеленевший поставец, — блеснувший на луне зеленым огоньком, она наливает неверными, холодными руками коньяк, холодный, как этот мороз, и жгущий, как коньяк: от него в холоде ноют зубы и коньяк обжигает огнем коньяка, — а губы холодны, неверны, очерствели в черствой тишине, в морозе. А на усадьбе, в доме, в спальной, домовый пес-старик уже раскинул простыни и в маленькой столовой, у салфеток, вздохнул о Рождестве, о том, что женщин, как конфекты, можно выворачивать из платья. — И это, коньяк этих конфект, жгущий холодом и коньяком, — это: мне — Ах, какая стена молчащая, глухая — женщина — и когда окончательно разобью я голову?.