Жизнь Владислава Ходасевича - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вместе с Блоком и Ходасевичем выступали 13 февраля Михаил Кузмин, литературовед Эйхенбаум и журналист Харитон, а 26 февраля — снова Эйхенбаум, журналист Волковыский и Сологуб.
После этой речи Ходасевич получил окончательное признание в литературном мире Петербурга, вошел в его элиту, но и нажил себе сразу если не врагов, то оппонентов и недоброжелателей в лице Эйхенбаума, Шкловского и других опоязовцев — они понимали, в кого он метит, и отвечали ему в печати. Речь Ходасевича тоже была напечатана, причем трижды в течении двух лет: в «Вестнике литературы» № 4/5 за 1921 год, в сборнике «Пушкин, Достоевский» (Пб.: Издательство Дома Литераторов, 1921) и в книге самого Ходасевича «Статьи о русской поэзии» (Пб.: Эпоха, 1922).
Летом часть обитателей Дома искусств отправилась на дачу — была такая летняя колония у «Диска», в имении князей Гагариных Холомки и расположенном рядом имении Новосильцевых Бельское Устье, в Псковской области, на берегу реки Шелони. Гагарину удалось превратить свое имение в охраняемый музей. Ходасевич прожил там какое-то время вместе с Нюрой и Гариком, потом Нюра уехала, они остались вдвоем.
Жили там довольно весело, ели много фруктов, что было очень кстати в те голодные времена. По вечерам жгли костры, пели под гармонь местного агронома, даже водили кадриль.
Здесь, в Бельском Устье, Ходасевич получил письмо от Андрея Белого, в котором тот сообщал ему о смерти Блока. Отслужили по Блоку панихиду в местной церкви. Ходасевич хотел помянуть его еще и иначе: предложил местной молодежи спеть вечером у костра его любимую песню «Коробейники»; но выяснилось, что никто этой песни не знает…
В Бельском Устье Ходасевич узнал в начале сентября и о расстреле Гумилева. Впечатление все это произвело самое тяжелое…
<…> Здесь аисты, болота, змеи,Крутой песчаный косогор,Простые сельские затеи,Об урожае разговор.
А я росистые поляныТопчу тяжелым башмаком,Я петербургские туманыТаю любовно под плащом.
И к девушкам, румяным розам,Склоняясь томною главой,Дышу на них туберкулезом,И вдохновеньем, и Невой… <…>
В этих строчках он мнит себя вполне петербургским жителем. А одной из «румяных роз», дочери местного землемера (в прошлом кучера Новосильцевых) Жене, посвящено стихотворение, названное «Лида»:
Высоких слов она не знает,Но грудь бела и высокаИ сладострастно воздыхаетИз-под кисейного платка.Ее стопы порою босы,Ее глаза слегка раскосы,Но сердце тем верней летитНа их двусмысленный магнит. <…>
Он уже готов «лететь сердцем» на иной магнит, готов оторваться от Нюры… Есть в этих стихах и некая отдаленная перекличка с пушкинским «Калмычке»: «Твои глаза, конечно, узки, / И плосок нос, и лоб широк, / Ты не лепечешь по-французски, / Ты шелком не сжимаешь ног…»
Жители «Диска» воспринимают Ходасевича по-разному. Мужчины — не очень приязненно, сосредотачиваясь на его «невзрачной» внешности и общеизвестной «вредности». Женщинам, как всегда, лучше удавалось понять его внутреннюю суть.
«Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.
У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.
Жил он в номере тридцать; из окна виден Невский вдоль, комната почти круглая, а сам он шаманит:
Сижу, освещаемый сверху,Я в комнате круглой моей.Смотрю в штукатурное небоНа солнце в шестнадцать свечей.
Кругом — освещенные тоже,И стулья, и стол, и кровать.Сижу — и в смущеньи не знаю,Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмыНа стеклах беззвучно цветут.Часы с металлическим шумомВ жилетном кармане идут…
Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.
В крови его микробы жить не могут. Дохнут».
Это Виктор Шкловский. Прожив какое-то время в Доме искусств, он лишь случайно не был арестован: подходя к «Диску» с дровами на санках, он вдруг увидел в своих окнах свет и решил туда не возвращаться — так и отправился с дровами на квартиру к знакомым…
«Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.
„Фараон, — промелькнуло в голове, — но не только фараон, но еще и ирокез“».
Это взгляд художника Владимира Милашевского, взгляд профессионала, готового написать портрет, скорее удивленный, чем неприязненный.
Но самую недобрую характеристику Ходасевича того времени оставил Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича, юноша, почти мальчик, писавший тогда стихи. Ходасевич, как вспоминает сам Николай, относился к нему по-доброму, внимательно разбирал с ним, как с ровней, его стихи. Он признает большой поэтический дар Ходасевича, но называет его «отрицателем», отрицателем всего в жизни, ставя это ему в вину. Видимо, он никогда не слыхал и не задумывался о том, что «подлинное искусство всегда утешительно, как бы ни смотрел на мир автор и какова бы ни была судьба героев». (Это слова из эмигрантской статьи Ходасевича о Набокове, которую Чуковский, конечно же, не читал.) И все же он пишет, что в Петрограде были в это время, уже после смерти Блока и расстрела Гумилева, два «властителя дум»: Тихонов и Ходасевич. Тихонов продолжал, как считалось, традиции Гумилева, Ходасевич был «на стороне Блока». Поэтому у Тихонова было в то время больше поклонников. Чуковский вспоминает, как Ходасевич прочел как-то впервые при нем строчки Блока:
Утреет. С Богом. По домам.Позвякивают колокольцы… —
и задрожал от волнения. А потом сказал: «Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! Если бы я написал это стихотворение, я бы умер от счастья!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});