Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец тети Муси, тот самый дядя Леша, которому я посвящал свой первый драматургический опус, по состоянию здоровья взял отпуск надолго. Живет поблизости — в Мелкове, в своем доме, рядом с нашей приходской церковью. Уже прошло то время, когда я боялся его; он любил меня «тискать» — мял руками пресильными, давал шутливые подзатыльники, что никак не могло мне понравиться, и вопросами докучал ядовитыми, например, что тяжелее: пуд пуха или пуд железа? Я готов был сказать, что пух тяжелее железа — только б избавиться. Теперь и он изменился — стал задумчив, печален, заметно постарел. Как-то поздней осенью мы с мамой его навещали. Громким лаем встретил нас дядюшкин шпиц — белоснежная Люлька. Дядя Леша, нас усадив, снял пиджак и сам занялся приготовлением салата. Незадолго до этого отец отправил государю с посвящением недавно им оконченную поэму об этой войне и боевых делах Семеновского полка, названного царем «вернейшим из верных». Другой экземпляр, а всего их было отпечатано, кажется, пять, в одной из лучших типографий Петрограда, был послан командиру полка — генералу фон Эттеру… Только что прибыла из ставки «высочайшая» благодарность. Мама с собой захватила эту бумагу — показать старому дядюшке. Прервав приготовление салата, он сел, вздел очки, откашлялся и внимательно все прочел вполголоса, включая и подпись царя: Николай. И вдруг старик оживился, морщины от переносья на лоб разбежались, указательный палец приподнялся, и он громко, внушительно проскандировал: «Гофмаршал двора генерал-адъютант Максимович… Максимович? Ого!» В этом сказался старый петербургский чиновник. Я заметил, как и мама не смогла удержаться от легкой улыбки…
Почему-то не раз после вспоминалось мне это осеннее утро и то, как мама после обедни прошла со мной на кладбище и долго молилась у черного камня — памятника на могиле своего отца, а сверху летели желтые листья, и то, как мальчишки в деревне, когда мы проезжали обратно, бросали камнями в наш шарабан.
Никогда раньше такого не случалось. А теперь все одно к одному, вот как с этой кургузой «атакой», в которой все есть, кроме самой возможности осуществления Не постигнув и тысячной доли окружающих противоречий, я уже как-то от них устаю. В чем тут дело? Вот мальчишки швыряют камнями, мужики вырубают наш лес — а мы, лишь покачав головами, мимо проходим (мы — это старшие), будто и впрямь в чем-нибудь виноваты; и дядя Леша, которому важнее всего генерал-адъютант Максимович, и дядя Володя, который что-то там путает в Думе, и неведомый Родзянко[54], и Милюков, которые говорят как будто бы такие искренние и хорошие слова о России, — все плохо. На днях пришло известие — убили Распутина. Того самого, который, все говорили, столько зла причинил царю и России. Кажется, хорошо? А отец, вовсе не мягкотелый и, обычно, сторонник крутых и решительных мер, лишь неодобрительно покачал головой и промолвил: «Доехали… Кажется, дальше уж некуда!..»
В чем же дело? Почему, что бы «там» ни случилось, все всегда недовольны? Но как будто у всех кругом развязаны языки и связаны руки. Если всюду делается что-то не то, почему не начать делать «то»? Почему нельзя ни во что вмешиваться? Что же надо было делать с Распутиным, если так плох он, а убивать его все-таки было нельзя?
Я смотрю не на елку — мою последнюю елку в этих стенах, а на ее отраженье в замерзшем окне. Мой маленький мир всяческого опыта, восприятий, познаний, только было начав расширяться, вдруг чем-то сдавлен. Там, за окном, подступает что-то неясное, поскрипывает зубами, враждебно высматривает со скошенной набок свирепой улыбкой: «А, мол, все еще тут… И елку зажгли… Погодите ужо…» Но что там? Мальчишки с камнями? Или что-то такое, чего и сам папа боится? Впервые, на мгновение, на одно только мгновение сверкает с мучительной болью мысль, что отец, может, и сам в чем-то неправ. Я гоню эту мысль. Если она останется, я с ней не справлюсь. Это слишком страшно. Пусть все будут неправы, но только не он. Но мне непонятно так многое, что становится одиноко и не по себе. Если бы он сам, с его решительностью, поехал да и убил Распутина, а заодно, может, дядю Володю, чтобы не путал, это было бы страшно и жалко, конечно, но как-то понятнее. Уж тут ничего не поделаешь, если надо, чтоб все, наконец, пошло хорошо… Это было бы все же понятней. Если же он не может, если все это дурно, грешно или что-то еще, так зачем обвинять остальных, тех, что тоже не делают ничего, а если делают — делают плохо… Эти мысли, конечно, гораздо менее отчетливые, но от того не менее мучительные, стучатся в висках, не находят ответов. А все-таки, пусть что хотят говорят, — хорошо, что убили… Распутина. Я помню, как раньше о нем отзывались, с какой интонацией, все! А теперь: напрасно, не так… Нет, именно так. Только так, если выхода нету другого.
…Отыграл зимний солнцеворот опереньем фантастических зорь. Прошел Новый год незаметно, встречали его или нет, я не знал. Пришло Крещенье с традиционными водосвятиями. Наш отец Михаил — добрейший старик с сиянием реденьких седых волос вокруг лысеющего лба — приезжал служить молебен и после принял мою первую исповедь. Каяться и рассказывать о своих грехах было очень страшно, еще страшнее что-нибудь позабыть, утаить… Он помог мне, сам задавая вопросы, на которые, как мне сказали, отвечать полагалось: «Грешен, батюшка!» Я так и сделал, но когда он уже накрывал меня епитрахилью, чтобы прочесть отпущение, я очень обеспокоенно из-под нее вынырнул вместе с тяжелым грехом, чуть было не оставшимся на моей совести. Этот грех заключался в том, что я, незадолго до этого, ударил Аксюшу по спине игрушечной саблей. Священник отнесся к этому делу, как мне показалось, весьма легкомысленно и не понял как следует, что я ударил не в игре, а со зла, и что ей было больно, как сама она утверждала, обещая рассказать об этом отцу (не рассказала)… Так и обошлось. Вместе с этими недоконченными признаниями попал-таки под епитрахиль и получил от батюшки отпущение грехов вместе с благословенным хлебцем. Так называлась булочка из просвирного теста, пропитанная через крестообразный надрез наверху сладким церковным вином…
Со дня Кокиной гибели прошло два года. Снаружи могло показаться, что эта рана уже начала немного затягиваться, но это только снаружи. С той ночи, когда пришло извещение, что его нет в живых, все стало иным не на какой-нибудь срок — навсегда.
И все же наступило такое февральское утро, когда по-весеннему зазвенела капель, падая на карнизы с длинных ледяных сосулек, а на просиневшем фоне ветви деревьев утратили привычную зимнюю сухость, как будто бы сразу наполнились соком и стали снова живыми. В это утро отец проснулся очень рано и почему-то почувствовал такой прилив сил и желание работать, каких у него не бывало давно. Он взглянул на часы, бодро оделся, умылся холодной водой и стал перебирать свои и чужие старые эскизы, наброски, этюды и фотографии… Он и сам не отдавал себе отчета в том, чего он, собственно, ищет. На глаза ему попался натянутый когда-то давно на подрамник большой холст. На нем были карандашом набросаны и приведены в перспективу волны, чтобы разработать в большем масштабе два первоначальных эскиза, сделанных в свое время с натуры в Крыму. Ему показалось, что это именно то, чем хотелось бы заняться сегодня. «Небо, — подумал он, — надо будет сделать в один присест, чтобы оно вышло легко и прозрачно. Вот здесь, в промежутке между волнами, гребнем этой и следующей, подкатывающей сзади, полетит чайка. Здесь солнце будет просвечивать сквозь зеленую воду…»
Когда я встал и прибежал с ним поздороваться, он уже весь был захвачен работой. Сидя у освещенного весенним солнцем мольберта, он смелыми взмахами кисти торопливо накладывал на холст светло-зеленые мазки очень прозрачного тона. Старая картина с изображением бури опять была отставлена к стене. А здесь было затихающее море. Над скатами ослабевающих волн неслась едва намеченная чайка. Их гребни еще пенились тонкими разводами узорных кружев. Солнца не было видно, но все словно предчувствовало его появление. Сквозь разметанные ветром последние тучи вот-вот прорвутся его лучи; наверное, это случится там, дальше, где в небе просвет, еще мутный, но радостный, как предвосхищенье чего-то желанного, давно ожиданного. Отсюда и этот блик, упавший на маслянистую воду сбоку. Вот сейчас оно выглянет, все просквозит и пронижет лучами. Пока еще нет. Но, может быть, дать его все же побольше, не в небе, а здесь, на заднем плане картины? Может быть, там уже больше света, больше радостных свежих красок?
Проходит час, другой, третий. Я сижу молча, зачарованный магией этих уверенных взмахов кистей. На глазах у меня происходит волшебное. Я и не подозревал никогда, что он может работать так быстро. Ведь обычно он очень подолгу пишет картины, множество раз в них все переделывая и изменяя. Я ухожу, пью чай, возвращаюсь. Он не замечает этого. По-прежнему у мольберта. Лоб его чуть блестит мелкими капельками пота. Морской вид чуть не с каждой минутой становится лучше и осязаемее. Работа идет, и чувствуется, как он доволен. Мысленно он уже прикидывает размеры будущей картины, которую напишет на основе этого, так удающегося, эскиза. «По длине вдвое больше… и по ширине также. Тогда она будет в тандан[55] к „Буре“? Да, пожалуй. Размеры почти совпадут, впрочем, полной симметрии вовсе не надо… Чайка чуть велика, надо продвинуть ее в самый разлив и немного убрать вокруг эту пену, чтобы она выделялась отчетливей…» Он перевел глаза на отставленную и, в сущности, оконченную «Бурю». Эта картина была вариантом другой «Бури», подаренной им его тетке, Рокотовой. Но на той, первой, из волн поднималась скала. На скале среди кустарников стояла едва различимая крохотная хижина, и в окошечке ее брезжил огонек. В письме к тетке он назвал этот огонек «ситцевым счастьем». На этой он изменил освещение, и все вышло куда более мрачно. Потом отказался и от намеченной было скалы, замазал и хижину. «Ситцевого счастья» не осталось. Какая разница будет с этой, новой… Не довольно ли, в самом деле, мрачных картин? Жизнь и без них тяжела.