Образы детства - Криста Вольф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день у нее случится необъяснимый, лютый приступ ярости— это произойдет в полдень, когда одна из многочисленных западных машин нахально займет тенистое местечко, где вы рассчитывали припарковать свой автомобиль, а Ленка опустит боковое стекло и крикнет ухмыляющемуся водителю: Гад паршивый! —но насчет этой истории она никогда больше словом не обмолвится. Теперь-то ты куда лучше уразумела, как редко бываешь рядом, когда с нею приключается что-нибудь такое, на что она может ответить лишь молчанием, и, выражаясь ее языком, утверждать, будто ты знаешь ее как облупленную, — это чистейший «выпендреж».
Лутц еще сказал — тогда у стадиона, —что нет смысла слишком уж принимать на свой счет мировую историю; делать вид, будто она задевает тебя лично, и искать этому точное название — значит завышать самооценку, хотя и мудреным способом. В свою очередь, ты—отлично сознавая, как соблазнительно поддержать его версию, — упрекаешь его, правда все реже, в том, что никакой он не скромник, а вовсе даже максималист. Трезвый рационалист, говорит он, и только, а потому менее восприимчивый к политическому угару.
Кстати, предсказания его большей частью попали в точку — что касается дела и наперекор твоим субъективным желаниям. У него трезвый взгляд, но от тебя он такого взгляда не ждет и ждать не хочет, словно рассудочность могла бы тебе повредить, А возможно, он недоверчив, ибо в силу твоей натуры рационализм у тебя совсем иной направленности и каждый из вас романтичен и даже сентиментален совершенно по-своему, в своей особой области: для Лутца, например, эта область — детство. Он не хочет, чтобы детству нанесли урон.
А правда, кому повредит, если ты бросишь это дело? Кто что-нибудь потеряет?
Ведь в трезвом взгляде, который ты устремляешь из современности в прошлое и который еще совсем недавно был бы замутнен антипатией, даже ненавистью, заключена бездна несправедливости. По крайней мере ее столько же, сколько и справедливости. Объекты под стеклом, беспомощные, лишенные контакта с нами, умниками-последышами. А вот задайся-ка вопросом, по плечу ли тебе беспощадно направить этот самый взгляд на себя..
Реплика Бруно Иордана: Это не для меня!—весьма знаменательна. Только сейчас ты в состоянии разглядеть, что лицо из того ноябрьского дня, которое Нелли секунду-другую видела в зеркале, еще ярче проступило через семь лет. когда он вернулся из плена. Неузнаваемость родного отца — вот что потрясло Нелли, Лишь спустя годы она поняла, что в те краткие мгновения он как раз был узнаваем.
«Это не для меня» произносят быстро, но не таким — как бы его назвать: отчаянным? — тоном.
Надо учесть, что некоторыми словами Бруно Йордан не владел. Разумеется, он мог точно и уверенно — хотя в иных ситуациях с уверенностью у него было слабовато — назвать представителям крупных фирм, ко-торые скромно заходили к нему в магазин, ждали в узком проходе у телефона, пока он отпустит покупателей, и все до одного прикидывались, будто он их лучший друг (порой он вроде бы в это верил), — разумеется, он мог назвать им точные данные о дополнительных заказах на сахар, лапшу или суповую приправу «Магги»: разумеется, в субботу он со знанием дела обсуждал с женой недельную выручку, которая держалась на удовлетворительном, отнюдь не потрясающе высоком уровне, если не принимать в расчет падение прибыли, обусловленное принудительным рационированием пищевых продуктов в последние годы войны. Разумеется, он привычно толковал о жизненных обстоятельствах своей клиентуры. С детьми он разговаривал как бы по-детски, о вещах несерьезных, — так говорят с детьми взрослые, не представляющие себе, что дети когда-то повзрослеют. Словно только взрослый — человек полноценный.
К примеру, он полагал излишним сообщать детям — особенно Нелли, которая очень боялась за маму, и он это знал, — что Шарлотте Йордан пришлось в конце концов решиться на оперативное удаление зоба; операция была сделана в городской больнице под компетентным руководством главного врача, некоего доктора Ляйзекампа, под местным наркозом, и в ходе ее, чтобы по возможности исключить повреждение голосовых связок, пациентка должна была говорить не закрывая рта, два часа подряд, из которых по крайней мере один ушел у нее на беседу с хирургом. (Лишь в самые ответственные мгновения операции, требовавшие от врача полной сосредоточенности, он просил ее считать или декламировать стихи, что она бестрепетно и делала; «Прабабка, бабка, мать и дитя в горни-це темной сидят без огня» — это стихотворение хирург не знал и пожелал услышать дважды: «Четверых всех гром убил./ А наутро праздник был».) На беседу, в конце которой главный врач невольно заметил: Эта женщина не только хлеб есть умеет (кстати говоря, по меньшей мере недели три после операции с этим было трудновато: одни лишь супы из поильника). Слова врача каким-то мудреным образом соединили в Неллиной голове маму и королеву Луизу[49], которую они как раз проходили по истории: До конца ногтей — королева![50]
Детям же сказали вот что; мама уехала к тете Трудхен Фенске в Плау. Вполне правдоподобное объяснение. Можно было косвенно увязать его со слухами о семейном разладе у тети Трудхен, которые ходили среди родственников и наверняка не миновали ребячьих ушей. Никто, в том числе и Нелли, не представлял себе лучшего помощника в семейных неурядицах, чем Шарлотта.
Но, увы, Эрвин (так звали йордановского ученика) допустил оплошность; при Нелли передал хозяину—Бруно Йордан ненадолго подсел к праздничному столу своей тещи, «усишкиной» бабули (у нее был день рождения, значит, случилось это в октябре... в октябре сорокового), — чтобы тот прямо сейчас опять ехал в больницу, хозяйке, мол, срочно требует-ся чистая ночная сорочка и полотенца. Где же мама?
Нелли устроила грандиозный скандал. Выходит, мама в больнице. После операции. А ее все это время обманывали. Мама могла умереть, а Нелли даже и не догадывалась, что ей грозила опасность. Она кричала и плакала навзрыд, до полного изнеможения.
Это была одна из последних таких вспышек на людях; растерянные родные толпились вокруг, уговаривали вести себя благоразумно, успокоиться. В конце концов они, качая головами и сокрушенно переглядываясь, не без того, оставили ее в покое, последним был отец, Бруно Йордан; он погладил ее по голове, повторяя, что он, мол, хотел как лучше.
Неллн безутешно рыдала. И даже не задумывалась пока над тем, что отец хотел как лучше не для нее, а для себя: он бы не нашел слов, чтобы сказать ей правду, и не знал бы, куда от нее спрятаться в тот день, когда маме делали операцию.
Такое вот словесное бессилие. Замыкает человека в самом себе, а «самого себя» он толком и не знает. Сколько их — этих жизней, судить которые тебе не пристало. Хорошо бы обойти их молчанием, да ведь как раз они-то и были особенно зависимы от ужасных случайностей тогдашних времен.
(Беспомощные разговоры с Ленкой о ее дедушке.)
И еше: их нельзя брать под перекрестный огонь эпического повествования, нельзя подвергать испытаниям, которые положено выдерживать или не выдерживать, — они для этого решительно не годятся...
В тот год, когда вы ездили в Польшу, вам было столько же, сколько вашим родителям в начале войны,— вы трое вычислили это в уме. Интересно. Ленка тоже, как и вы тогда, считает вашу жизнь — жизнь родителей—в целом конченой, а вас самих—пожилыми людьми?
Вам троим внезапно —и одновременно — становится ясно, что нигде не написано (так бы выразилась Шарлотта), будто большая или «лучшая» половина жизни уже канула в прошлое. Короткая, беспричинная вспышка бодрости, все краски на миг обретают яркость и насыщенность. И сказать тут ничего не скажешь, совершенно ничего. Долгий вздох, обмен взглядами (взгляд X. в зеркале заднего вида). Ты просто положишь ему на затылок ладонь, а он потрется об нее. А Лутц, которого вечно тянет петь, рявкнет своим густым басом: «Метки горца стрелы, верен лук тугой». А Ленка вроде и поймет, а вроде и нет, и только тряхнет головой.
«Нет краше ничего под солнцом, чем под солнцем существовать»[51].
9. КАК МЫ СТАЛИ ТАКИМИ, КАКОВЫ МЫ СЕГОДНЯ? ХОЛОПСТВО
Позавчера, апрельской ночью 1973 года — магистральное шоссе перекрыто, и ты возвращаешься домой кружным путем, через деревни, немного усталая и потому настороженно внимательная, — ты чуть не задавила кошку. Это было на брусчатой мостовой деревенской улицы. Кошка медленно вышла откуда-то слева; ты и ехала-то не быстро, но она совершенно не реагировала на приближение машины, не как все животные; резко тормозить было нельзя — дорога сырая. Ты видела, в испуге она припала к земле. Единственный шанс — проехать над нею. Кошка исчезла между колесами. Негромкий, но зловещий удар. Через несколько метров ты затормозила, оглянулась назад: лежит на мостовой. Потом она с трудом поднялась. Прихрамывая на обе задние лапы, перековыляла через дорогу и, вроде уже нормальной походкой, скрылась в кустах живой изгороди.