Условие - Юрий Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шурик, что там за нескладушки с койками? — ласково похлопал Феликс по плечу Родина на выходе из столовой.
— Воин! Оборзел? — вытаращился тот, не ожидавший подобной наглости.
— На первый раз прощаю, но чтобы с койки свалил! — сказал Феликс. — И пайки не твоё собачье дело, понял? Должны же те, кто ночью работает, завтракать? Это тебе делать не хрен! Потом, Шурик, что за построения? Рехнулся? Ты ефрейтор, какой из тебя дежурный по роте? Не суетись, Шурик, отдыхай, жди приказа, наслаждайся жизнью… Так что с коечки свали, лады? — подмигнув ефрейтору, Феликс пошёл вперёд.
Шура был на полголовы выше его, но в плечах хлипковат. Чтобы он прыгал с парашютом, Феликс не слышал. На медовой генеральской службе — обтачивая подарочные оленьи рожки, шлифуя моржовые клыки, круглые спилы древних мамонтовых бивней — было не до спорта. Но значочек парашютиста-разрядника носил.
Феликс был в отличной форме. Спиной он чувствовал, как вокруг Шуры сгрудились холуи из молодых, как они возмущённо гудят, осуждая его, Феликса, их, в общем-то, защитника.
Вполголоса Шура произнёс какую-то угрозу. Потом, спохватившись, догнал Феликса:
— Чтобы был на вечернем построении, понял?
— А пошёл ты!
— Ну, воин…
Никакой сверхурочной работы в тот день не предвиделось. Однако после обеда, когда газету отпечатали и личный состав типографии собрался идти в казарму, выяснилось, что вечером должны звонить из редакции окружной газеты, продиктовать новые темы для семинарских занятий в системе комсомольской учёбы. Феликс изъявил желание подежурить у телефона и, таким образом, опять в казарму не вернулся. Если прежние темы всё больше были о бдительности, укреплении боевой готовности, нынешние — о дружбе народов, интернационализме.
Тогда-то, ворочаясь на кожаном диване, Феликс и придумал, как унять зарвавшегося ефрейтора. План был рискованным, но, как казалось Феликсу, достаточно эффективным. Он намеревался осуществить его в следующую же ночь, но угодил дежурным в штаб. «Оно и к лучшему, — подумал Феликс, — сменюсь ночью и всё сделаю. Господи, хоть бы он убрался с моей койки!»… Чем далее отодвигалась доармейская жизнь, тем призрачнее казалась она Феликсу. То была не жизнь, сплошные порывы то к греху, то к добродетели. И ещё экскурсы в историю. Порывы, экскурсы закончились, однако, странно. В один вечер Феликс потерял любимую девушку и лучшего друга. Зато обрёл женщину-провизора. В один час — на экзамене по истории — потерял университет. Обрёл армию. Думать об этом было то горько, то очень даже приятно… Одним словом, было что вспомнить одинокими ночами на кожаном редакционном диване.
Прежде он был сам себе хозяином, не отвечал ни за что. Феликс бы и рад за что-нибудь отвечать, да не за что было. Дома — пустота. Отец и мать невнятно что-то плели. Школа катилась к концу. Впереди — неизвестность. Ему бы за учебники, да и в них, казалось, всё известно. Уже и Ключевский был прочитан. И Моммзен, хоть Древний Рим и не входил в программу. Ключевский был суховат, не больно-то верил в грядущее величие России. Моммзен восхищался Юлием Цезарем, доказывал, что тот отсрочил падение Римского государства чуть ли не на пять веков. Феликс с помощью матери записался в научный зал библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, стал брать на дом книги, которые простым смертным или вовсе не дозволялось читать, или дозволялось, но исключительно в зале.
Настали белые ночи. Феликс начинал читать после ужина, спохватывался, когда внизу на улице не оказывалось ни единого человека, только занавески дышали в открытых окнах домов напротив. Ему полюбилась пьянящая свобода: с ночным чтением, недосыпанием, неторопливым утренним кофе, романтическим одиночеством. Из книг Феликс выносил не столько знания, сколько ощущения. Чужие мысли, идеи накладывались на собственные переживания. Картина мира становилась фантастической. Это сейчас, в армии, Феликс понял, что главное для человека — труд и достоинство. Тогда он так не считал. Всё-то в той его жизни казалось Феликсу важным, единственным. Правда, печально было сознавать, что его жизнь всё сильнее расходится с идеями общего блага, стремлением послужить обществу, принести пользу людям, со всем тем, что когда-то так его занимало.
Из книг Феликс знал: всё истинное приходит вместе со страданием. Читая русских, начала нынешнего века, философов, он проникался необходимым и естественным для всякого образованного русского человека чувством вины перед народом. Но лишь умственно проникался. Страдания не было, хоть убей! Не было никакого страдания, когда утром в просторной кухне Феликс неспешно помешивал ложечкой кофе. Когда после школы шагал по Невскому, заглядываясь на девиц. Когда вечером провожал через сквер Катю Суркову. Когда белой ночью читал про Заратустру. Когда думал о родителях. О жизни. О собственном будущем. О чём угодно. Не было страдания, хоть убей!
«Может быть, я моральный урод? — думал Феликс. — Или давние категории неприменимы к нынешним временам?»
Он вспомнил, как однажды заговорил на эту тему с Клячко. «Хватит, старичок, настрадались, — усмехнулся Серёга. — Ты лучше радио послушай, газеты почитай. Всё хорошо! К коммунизму идём! Чего страдать-то?» Феликс подумал, если Клячко страдает, так из-за родителей. Он и Феликсу не позволял разговаривать с ними. «Ладно-ладно, батя, мы потопали», — тянул Феликса из кухни, где за покрытым клеёнкой столом, в несвежей майке, в обрезанных валенках, Серёгин отец располагался после смены пить пиво. «Не надо, мать, это лишнее», — останавливал мать, когда та совала в прихожей Феликсу тёплый дышащий свёрток. «Как же лишнее, Серёнечка? — удивлялась мать. — Свеженькие, с картошечкой…» — «Не станут они с картошечкой, — злобно усмехался Клячко, — знаешь, какой они продукт из тайного магазина имеют?»
Казалось бы (писатель на Руси всегда был народным заступником), должен был страдать отец Феликса. Но Феликс давно заметил: истинная боль, озабоченность звучит в речах отца, только когда он говорит, как незаконно процветает в литературе конъюнктурная погань, клянёт литературное начальство, взяточников-издателей, сетует, как трудно живётся истинным талантам, то есть… ему. Чтобы отец похвалил какого-нибудь другого писателя, такого Феликс не слышал.
Не знал он и страдает ли мать? Во всяком случае, думалось ему, если бы страдала, делилась бы с ними, что там, наверху, где власть, предпринимается, чтобы изменить жизнь к лучшему? Ведь, если верить радио и газетам, они там только об этом и думают. Отчего же думают тайно?
Мать возвращалась с работы, точно жрица из храма — молчаливая, сосредоточенная, как бы соприкоснувшаяся с чем-то высшим, недоступным пониманию простых смертных. Она была выше обыденности, повседневных проблем и нужд. Раз за ужином съела подряд пять пирожков, из тех, что Феликс принёс от Клячко, и даже не поинтересовалась, что за пирожки, откуда? Не Феликс же с отцом их испекли? Или другой случай. Несколько лет назад на их улице было совершено жуткое преступление: то ли зарезали девушку, то ли выбросили из окна ребёнка, то ли зверски замучили двух школьников. Что-то случилось, а что именно, никто не знал. Слухи ходили самые разные. За ужином Феликс и отец, естественно, заговорили об этом. Мать сидела, как воды в рот набрав. «Аня! — вдруг спохватился отец. — Ты же сейчас курируешь милицию, тебе на стол каждый день сводки кладут. Что там случилось?» — «Где?» — спросила мать. Отец уточнил, где. «Женщину зарезали, — спокойно сказала мать, — пока ценности искали, из школы её сын вернулся. Его только оглушили». — «Чего же ты раньше-то нам не сказала?» — изумился Феликс. Мать неопределённо пожала плечами. «Ну и что? Конечно, не поймали?» — спросил отец. «Да нет, поймали, — нехотя ответила мать, — это оказался первый её муж, уголовник. Он бежал из колонии. Ребёнок у неё от второго брака». Феликс подумал, если бы мать по-настоящему переживала, говорила бы сейчас она с таким ледяным спокойствием? Он вообще заметил, те или иные факты действительности приобретают в истолковании матери иной, отличный от человеческого, смысл. Так, это преступление, к примеру, для неё не страшная трагедия, а досадный какой-то, нетипичный эпизод, как кирпич на голову, свалившийся на нашу безупречно работающую милицию. Надо не трубить о нём на всех перекрёстках, а побыстрее забыть, будто его и не было. Нечего смущать людей. Никогда не разделяла она и негодования отца и Феликса по поводу бесконечных очередей, отсутствию в магазинах того, что там должно быть. «Мещанские разговорчики, — морщилась мать, — вы у меня прямо как две домохозяйки». «Домохозяйка» — в её устах это было почти что ругательство. «Значит, делать так, чтобы в магазинах ни хрена не было, это, по-твоему, не мещанство? — злился отец. — А говорить об этом — мещанство!» — «Да знаешь ли ты, Фёдор, — спрашивала мать, — что наша женщина весит в среднем на десять килограммов больше европейской? Едят без меры — потому и толстые, потому и продукты в магазинах расхватывают». Отец только руками разводил. Вообще Феликс заметил, со стопроцентной определённостью мать высказывалась крайне редко. В лучшем случае: с одной стороны, да, но с другой… Эмоции были ей чужды. А без эмоций — какое страдание?