Жан-Кристоф. Том IV - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Беда была в том, что такого рода страсть считалась недозволенной в его среде, а ребенок не обладал сумасшедшим упорством своего двоюродного деда. Он украдкой читал плоды кропотливого творчества старого маньяка, которые и легли в основу его нелепого музыкального образования. Тщеславный по натуре, он боялся отца и общественного мнения и не хотел говорить о своих честолюбивых замыслах, пока не добьется успеха. Славный малый, задавленный семейным деспотизмом, он поступил как многие мелкие французские буржуа, которые, не осмеливаясь из слабости или по доброте противиться воле своих близких, делают вид, что поверяются, а на самом деле живут другой, скрытой от посторонних глаз жизнью. Вместо того чтобы следовать своей наклонности, мальчик старался заниматься ненавистным ему делом, не умея ни преуспеть в нем, ни провалиться с треском. С грехом пополам ему удалось сдать экзамены. Главное преимущество этого заключалось для него в том, что он ускользал, таким образом, от двойной опеки — провинциального общества и своего отца. Он ненавидел юридические науки и решил ни в коем случае не посвящать себя этой профессии. Но покуда был жив отец, юноша не осмеливался открыто заявить об этом. Быть может, его не очень огорчало, что придется подождать некоторое время, прежде чем принять окончательное решение. Он принадлежал к числу людей, которые всю жизнь тешат себя надеждой, — тем, что они когда-нибудь будут делать, тем, что они когда-нибудь смогут сделать. А пока что он не делал ничего. Выбитый из колеи, опьяненный новой жизнью в Париже, он отдался с жадной непосредственностью молодого крестьянина своим страстям — женщинам и музыке, увлекаясь и концертами и любовными утехами. Шли годы, а он даже не воспользовался возможностью пополнить свое музыкальное образование. Болезненная гордость, дурной, упрямый и подозрительный характер мешали ему учиться где-либо, спрашивать у кого-либо совета.
Когда отец его умер, он послал к черту Фемиду и Юстиниана и занялся музыкальной композицией, не имея ни терпения, ни мужества овладеть сначала необходимой техникой. Укоренившаяся привычка к безделью и склонность к развлечениям сделали его неспособным к какому бы то ни было серьезному труду. Он глубоко чувствовал музыку, но и мысль, и форма ее выражения не давались ему, и в конечном счете он писал банальные вещи. Но самое ужасное, что в этом заурядном человеке было действительно нечто великое. Я прочел два его старых произведения. В них встречаются поразительные мысли, — вернее, лишь наброски, так и оставшиеся неоформленными. Блуждающие огоньки на торфяном болоте… И какой странный ум! Он пытался объяснить мне сонаты Бетховена. Он видит в них детские, нелепые вымыслы. Но при этом какая страсть, какая серьезность и какая глубина! Он говорит о Бетховене со слезами на глазах. Он готов умереть за того, кого любит. Он трогателен и смешон. Иногда мне хочется рассмеяться ему в лицо, и тут же я готов обнять его… Он в высшей степени порядочен. Исполнен величайшего презрения к шарлатанству парижских кружков, к ложной славе, и тем не менее не может отрешиться от наивного преклонения мелкого буржуа перед знаменитостями…
Он получил небольшое наследство и в несколько месяцев промотал его. Оставшись без всяких средств, он, подобно многим другим, совершил благородный и непростительный поступок, женившись на бедной соблазненной им девушке. У нее был хороший голос, и она занималась музыкой, не любя ее. Пришлось добывать средства на жизнь ее пением и его весьма посредственной игрой на виолончели. Разумеется, они не преминули вскоре обнаружить, что оба бездарны, и возненавидели друг друга. У них родилась дочь. Отец перенес на ребенка всю силу своих иллюзий; он думал, что девочка станет тем, чем не удалось стать ему. Девочка пошла в мать: она бренчала на пианино, не проявляя искры дарования. Она обожала отца и прилежно занималась в угоду ему. В течение нескольких лет они кочевали с курорта на курорт, получая больше оскорблений, чем денег. Переутомленный и слабый ребенок вскоре умер. Мать от горя и тоски становилась с каждым днем все сварливее. Это была безграничная, безнадежная нищета, полная безысходность, усугубляемая невозможностью достигнуть идеала, к которому они стремились…
И я подумал, мой друг, глядя на этого беднягу неудачника, жизнь которого состояла из сплошных злоключений: «Вот каким мог стать я». В наших детских душах было что-то родственное, а некоторые эпизоды из нашей жизни очень похожи; я даже обнаружил общее между нашими взглядами на музыку; но он остановился на полдороге. Чему же я обязан, что не погиб, как он? Несомненно, своей воле. А также и случайностям жизни. Но даже если говорить только о моей воле, разве я могу ставить ее себе в заслугу? Быть может, я скорее обязан этим своей нации, своим друзьям, богу, помогавшему мне?.. Эти мысли внушают мне смирение. Чувствуешь свое родство со всеми, кто любит искусство и страдает ради него. От самого низа до самого верха расстояние не так уж велико…
В связи с этим я размышлял о том, что Вы написали мне. Это верно: художник не имеет права стоять в стороне, если может прийти на помощь другим. Итак, я останусь в Париже: я заставлю себя проводить несколько месяцев в году либо здесь, либо в Вене, или в Берлине, хотя мне и трудно снова привыкнуть к этим городам; но нельзя отрекаться от жизни. Если мне и не удастся, как я опасаюсь, принести большую пользу, то все же пребывание в этих городах, возможно, окажется полезным мне самому. И я буду утешать себя тем, что Вы этого хотели. К тому же (не хочу лгать)… я начинаю находить в этом удовольствие. До свидания, тиран. Вы торжествуете. Я не только делаю то, чего Вы желаете, но даже умудряюсь полюбить это.
Кристоф».
Итак, Кристоф остался — отчасти в угоду Грации, но также и потому, что пробудившееся в нем любопытство художника снова было увлечено зрелищем обновленного искусства. Всем, что он видел и делал, он мысленно делился с Грацией, писал ей об этом. Кристоф прекрасно понимал, что тешит себя иллюзиями, воображая, что это может интересовать Грацию; он подозревал ее в некотором равнодушии, но был признателен, что она не слишком явно выказывает его.
Грация аккуратно отвечала ему два раза в месяц. Она писала теплые письма, дружеские и спокойные, как ее движения. Рассказывая о своей жизни, она не изменяла обычной своей мягкой и гордой сдержанности. Она знала, как сильно запечатлеваются ее слова в сердце Кристофа. Она предпочитала казаться холодной, лишь бы не подавать ему надежду, тем более что она не стремилась к тому, чтобы эта надежда сбылась. Но она была женщина и владела секретом не обескураживать любовь своего друга и тотчас же врачевать теплыми словами ту неизбывную боль, которую ему причиняло ее равнодушие. Кристоф не замедлил разгадать ее тактику и, в свою очередь, прибегая к уловкам любящих, пытался сдерживать свои порывы и писать более спокойные письма, чтобы таким образом победить настороженность Грации.
По мере того как пребывание Кристофа в Париже затягивалось, он все больше интересовался той новой деятельностью, которая разворошила этот гигантский муравейник. Она тем больше занимала его, чем меньше симпатии проявляли к нему молодые муравьи. Он не ошибся: его успех оказался Пирровой победой. Его появление после десятилетнего отсутствия произвело сенсацию в парижском обществе. Но по иронии судьбы, довольно часто наблюдающейся в жизни, на сей раз ему покровительствовали прежние враги — модные снобы; артистический мир относился к нему либо с затаенной враждой, либо с недоверием. Он добился признания благодаря своему имени, которое уже отчасти принадлежало прошлому, значительностью своего творчества, страстной убежденностью, глубокой искренностью. И хотя с ним вынуждены были считаться, хотя он вызывал восхищение или уважение, его все же плохо понимали и не любили. Он стоял вне искусства своего времени. Ископаемое, живой анахронизм. Он всегда был таким. Десять лет, проведенных в одиночестве, еще резче подчеркнули этот контраст. За время его отсутствия в Европе, особенно в Париже, как он убедился, произошла полная перестройка. Нарождался новый порядок. Подрастало поколение, стремившееся не столько понимать, сколько действовать, сильнее изголодавшееся по счастью, чем по истине. Оно хотело жить, хотело завоевать жизнь даже ценою лжи. То была ложная гордость всех видов: гордились расой, гордились кастой, гордились религией, гордились культурой и искусством. Этому поколению годилось все, что могло заковать его в железную броню, вооружить мечом и щитом и привести к победе. Вот почему молодежи неприятно было слышать громкий, строгий голос, напоминавший о скорби, о сомнениях, которые бушевали минувшей ночью и продолжают еще угрожать человечеству, хотя теперь оно отрицает их существование и пытается забыть. Но этот голос нельзя было не слышать; все еще было слишком свежо в памяти. Молодые люди с досадой отворачивались и начинали кричать во все горло, чтобы заглушить самих себя. Но голос звучал еще громче. И это злило их.