Про папу - Максим Викторович Цхай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И когда вбегал на кухню, вдруг уронил бутылку молока со стола, она разлилась широкой волной прямо на чистый, недавно вымытый пол, помните, были такие бутылки в советское время, с широким горлом?
Помню свое отчаяние, как я схватил половую тряпку и пытался вытереть эту ужасную белую лужу, в которой могла утонуть моя радость, а она не впитывалась, а размазывалась по всей кухне… Тогда я бросил ее и изо всех сил побежал обратно, на балкон.
Мама стояла все там же. И даже улыбалась еще.
Я присел на порожек балкона и попытался через неудачу и предчувствие скорой расплаты поймать последние ноты уходящей радости. И мне это, кажется, удалось.
А потом…
Потом мама зашла в дом, и раздался крик «Иди сюда!», и каждое ее слово заставляло меня вжимать голову в плечи, словно в череп мне забивали толстые, шершавые гвозди с размаху.
Меня едва ли побили, не помню, но ощущение именно физической боли осталось и сейчас.
Конечно, если бы я мог тогда все маме объяснить, она не стала бы ругаться, а, наверное, обняла бы меня. Но у детей просто не хватает взрослых слов, чтобы выразить свои детские чувства. А может, и наоборот, детских слов не хватает, чтобы выразить взрослые чувства. Мне кажется, что чувств детских и совсем не бывает — они сразу, на вырост нам выдаются.
Пишу это вовсе не для того, чтобы сказать, какой я был и остался нежный и какие бывают жестокие родители. Вовсе нет.
Представьте, как видела все происходившее моя мать, взрослая женщина, как стояла она на балконе, решившая наконец отдохнуть хоть пять минут от ежедневных дел и забот, и вот на тебе — возвращаешься в дом, где только что был вымыт пол, а там вся кухня в белых жирных разводах. И тряпка брошена на полпути, мало того, что ухитрился именно в эти редкие пять минут покоя что-то опрокинуть, еще и размазал, еще и не доделал, все бросил и ушел.
Все так, конечно.
Но, может быть, тот, у кого есть дети, прочтет сейчас эти строчки и, попав в похожую ситуацию, не будет кричать и ругаться, не станет забивать гвозди, ведь кухня от этого чище не станет.
Может быть, вы рассмеетесь, а? Поймете и прижмете к себе голову испуганного мальчишки, скажете: «Да и хрен бы с ним, с этим молоком и полом. У меня ведь есть ты, а у тебя — я!
Ведь очень скоро мы расстанемся. Мы отдаляемся друг от друга каждый день, незаметно, но еще пара лет — и детство твое пройдет, ты станешь подростком, отдалишься от меня внутренне, а потом и взрослым, став еще дальше — уедешь учиться, работать, жить свою жизнь.
А потом мы расстанемся насовсем.
Но у нас есть еще эти минуты. Где летний запах и теплая пыль.
Где ты со мной, как жеребенок у живота лошади. И как ей нужно лишь опустить голову, чтобы вдохнуть запах его волос между ушек, так и мне достаточно опустить руку и погладить волосы у тебя на макушке. Однажды макушка твоя уйдет далеко ввысь, и, чтобы увидеть ее, мне нужно будет, чтобы ты сел, и обязательно рядом».
Но пока…
Не прогоните. Не испугайте.
Мы все еще вместе.
* * *
— Ты меня за локоть держи, а не так.
— Папа, ну давай за руки держась пойдем.
— Ну давай. Дорога здесь…
Путин дотянулся и до глухих двориков окраин. Асфальт, не менявшийся со времен Брежнева (если не Хрущева), наконец-то соскребли и будут класть новый. Но пока все перекопано.
Мы с папой идем стричься в дальнюю парикмахерскую. Там дешевле аж на пятьдесят рублей.
Папа в чистой отглаженной рубашке (он сам гладил), в новых отутюженных брюках. Это правильно, мужик должен следить за собой всегда.
— А что вот двести пятьдесят — за пятнадцать минут работы это много же.
— Папа, ну парикмахеру с них копейки перепадают, это же не его заведение.
— Все равно. Двести дадим, и хватит.
— Папа! Ты, наверное, хочешь, чтобы тебя стригли и еще приплачивали за это…
Вот и парикмахерская. Не так уж далеко.
Мы пришли на полчаса раньше назначенного времени. Папа торопится жить. В парикмахерской жара и духота. Сажаю отца на диванчик. Он тяжело вздыхает, устал.
— Сиди ровно и никуда не уходи.
— Да я встать-то не могу толком.
Я убегаю в близлежащий магазинчик. Беру папе мороженое, чтобы не скучал. Возвращаюсь, сую папе в ладонь холодный стаканчик.
— «Золотой стандарт»… Опять деньги тратил? М? Ты…
— Папа, у меня там знакомая продавщица, так дала.
— Тебе все так дают!
Ну, пока это в целом правда. Папа, однако, уже отвлекся и с удовольствием ест мороженое. Старики любят сладкое. Доев половину стаканчика, папа протягивает мороженое мне.
— Хочешь?
— Не, у меня от молока в животе бурчит.
Папа запихивает остатки мороженого целиком в рот, стаканчик крошится и сыпется ему на чистую рубашку. Папа ругается.
— Вот поэтому не люблю есть не дома, вечно обляпаешься.
Я стряхиваю с рубашки вафельную крошку. Подумал, что, когда был маленький я, папа мороженое с меня не стряхивал — я не любил сладкого. Но кажется, что-то подобное было. Что я ел тогда? Не помню. И папа не помнит. Но вот эти поглаживающие движения были. Интересно, я протянул ему тогда половинку?
— Заходите.
Папа, как всегда резко, рывком встает. Будто ожившая деревянная статуя. Мой старик Розенбом. Подхватываю его за плечи. Топ-топ — шаркают папины шаги, цок-цок — стучит палка. Иду следом на подстраховке.
— Вы меня покороче подстригите, чтобы часто не ходить, и за двести…
— Девушка, сделайте так, чтобы аккуратней выглядело.
Папа садится в кресло.
Миловидная, чуть полноватая молодая женщина оборачивает его воротник фартучком. У папы становится жестче и решительней взгляд — она ему нравится. Смотрю на него в зеркало, вспомнил, что в карагандинском зоопарке моего детства над входом висело чучело орла… Хихикаю.
— Чего ты смеешься, вон, палку возьми лучше.
Я ухожу с папиной тростью в предбанник. Пусть папа побудет с парикмахершей наедине. Любуюсь оттуда.
У женщины наверняка приятные, мягкие руки. Слегка прохладные даже в эту жару. Она аккуратно состригает отросшие папины пряди, они медленно и беззвучно падают