Книга встреч - Алексей Бакулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы видели, Гаврила Романович, — здесь, в музее, целая выставка посвящена одному вашему стихотворению…
— Какому же?
— Оде «Бог».
— Вот оно что… Да, писал такое. Я человек грешный, мне до святости далеко, и молиться я не умею… Хотя Церковь люблю, и Варлаамо-Хутынскому монастырю всегда помогал, чем мог. Настоятель их всегда у нас гостил — в тех самых комнатах, где эта выставка теперь располагается… Вот как-то раз в придворном храме на всенощной стою… «Ныне отпущаеши…» поют. «Вот поэзия! — куда уж нам» — так я себе думаю. И обидно стало: неужели ничего не смогу подобного создать? И тотчас в голове стихи складываться начинают: «О Ты, пространством Безконечный, живый в движеньи вещества, теченьем времени Превечный, без лиц в Трёх Лицах Божества!» И так далее. Сложились две строфы, а дальше — ни в какую. Несколько месяцев я мучился, думал, размышлял, писал, рвал написанное… Благодать, однако, ничем не приманишь: Дух дышит идеже хощет… Оставил службу — думал, теперь суета душу не замутит, смогу закончить оду. Не тут-то было! Дела домашние, дела семейные — не до стихов о Боге. Тогда я что придумал? Говорю жене, Пленире моей: «Поеду, мол, в польские наши имения, займусь делами. Один поеду, ты дома оставайся!» Поехал. Только не в польские имения, а в городок Нарву — знаете такой? Снял там домик у немки-старушки, заперся в нём — сижу, заканчиваю оду. Несколько дней сидел безвылазно, сочинил: «Я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, я царь — я раб — я червь — я бог! Но будучи я столь чудесен, отколе происшел? — безвестен; а сам собой я быть не мог». И так далее. Но закончить, однако, и тут не могу свою оду. Вот, ложусь спать после дня напрасных трудов, заснул уже — вдруг — сквозь закрытые глаза — свет! Вскочил — вся комната озарена, огни несказанные бегают по стенам. Как я тут возрыдал! Как слёзы хлынули! И тут же сел и дописал последнюю строфу.
— Гаврила Романович, ещё хочу у вас спросить…
— Да полно уже, милостивый государь. Время моё выходит, пора мне. Вот лучше я у вас спрошу… Что, помнят ли меня в ваши времена? Читают ли? Знают ли, кто таков Гаврила Державин? Хоть строчку из меня смогут наизусть прочесть?
— Как вам сказать, Гаврила Романович… Помнят, конечно, но…
— Всё понятно — молчи, не говори! Я и сам на бессмертие не замахиваюсь. С меня довольно бессмертия души. Я об этом много думал… Побольше меня люди в Лете тонули… Вот, видите картину? Это мне государь подарил, Александр Павлович: здесь изображены все народы земли в виде рек: вытекают эти реки из одного истока, от Ноева ковчега, а конец у всех один — океан Леты. Все там будем.
И он читает, твёрдо, по-старорусски произнося звук Р (не «река времён», но — «рэка врэмён):
— «Река времён в своём стремленьеУносит все дела людейИ топит в пропасти забвеньяНароды, царства и царей.А если что и остаётсяЧрез звуки лиры и трубы,То вечности жерлом пожрётсяИ общей не уйдёт судьбы».
Вот так-то! Засим имею честь откланяться. Остаюсь вашей милости всегда покорный слуга Гаврила Державин!
* * *Нет, воображаемое интервью — порочная практика. Лучше попросту, без затей рассказать всё, что думаешь о том или ином писателе. Вот, например, Пётр Ершов…
14. СМИРЕННЫЙ ГОМЕР
В русской словесности две дороги. По одной следуют золочёная карета Державина, изящное ландо Тургенева, лакированный роллс-ройс Набокова; по другой катят сплошь телеги: Кольцов, за Кольцовым — Некрасов, за Некрасовым — Лесков, Мельников-Печерский, Суриков, Никитин и иже с ними, замыкает тележный поезд Есенин, а следом трясутся на полуторках Твардовский, Рубцов, Шукшин, Белов… И вот на этой-то второй дороге, то мелкой трусцой, то стремительным галопом, а то и в небеса взлетая, поспешает на своём Коньке-Горбунке Пётр Павлович Ершов.
Не подумайте только, будто я хочу первую дорогу, барскую, гладкую, прямым ходом идущую из просвещённой Европы, объявить нерусской. Нет! Ни в коем случае! Дело в другом! Дело в Ершове.
Принято жалеть Петра Павловича: он-де, в ранней юности написав своего «Горбунка», больше уже ни строчки путной родить не смог, хотя прожил долгую жизнь и стихи сочинял в немалом количестве. Однако никто почему-то не жалеет Гомера за то, что он написал только «Илиаду» да «Одиссею»; или автора «Песни о Нибелунгах» за то, что он не сочинил ещё какой-нибудь песни.
А вас удивляет, что я ставлю нашего скромного Ершова, «детского писателя», «сказочника», в один ряд с Гомером? А вы не удивляйтесь.
…У немцев — Зигфрид. У англосаксов — Король Артур. У французов — граф Роланд. У испанцев — Сид Кампеадор… И так далее, и тому подобное. Кто из героев представит Россию? Илья Муромец? Без сомнения, Илья, а с ним рядом — Вольга, Добрыня, Микула Селянинович, но Илья — впереди всех. Однако исчерпывается ли Русь одними богатырями? Одной ратной силой?
А Иван-Царевич? — воплощённая изысканность русской культуры, её благородство и изящество; из того же ряда — Алёша Попович (не тот туповатый увалень, что в новом мультфильме, а настоящий, из былин, — ловкий, ладный, остроумный, насмешливый). Иван-Царевич (пусть переодевшийся во фрак или в офицерский мундир) стал главным героем русской дворянской литературы, главным героем книг Тургенева, Лермонтова, Льва Толстого…
Вот два героя: Илья Муромец — сила и мудрость, Иван-Царевич — благородство и красота… Должен быть и третий — куда же без него?.. И всякому ясно, что третий герой, третье воплощение русского духа — Иванушка-дурачок.
Сказки о дураках есть в любом народе. У немцев — Глупый Михель, у французов — Жанно Простак; и все они — только объекты насмешек, если дурак и побеждает, — это скорее каприз судьбы, повод посмеяться над нелепостью мира. Русский Иванушка-дурачок — это совсем другое: это сплав смирения и бодрости, смекалки и простоты, доброты и озорства; дурака в нём видят только «шибко умные», «умеющие жить», «серьёзные люди». Дурачок побеждает их с таким же блеском, как Илья побеждает Соловья-Разбойника и Иван-Царевич — Кащея Бессмертного.
Есть былинный цикл об Илье Муромце, есть чудесные сказки об Иване-Царевиче, но образ Иванушки, раздробленный, рассыпанный по десяткам коротеньких сказок-анекдотов, сумел по-настоящему воссоздать только Пётр Ершов: в полной мере, ярко, глубоко, от сердца.
Великий соблазн для всякого графомана — подражать Ершову! Как всё просто: гони строчку за строчкой, словно на балалайке тренькай, рифмуй «птица — девица, царь — государь»… Нет, не получается. С души воротит от нарочитости, фальши, нерусскости таких подражаний, — всех этих «Сказок о Федоте-стрельце» и др. Язык Ершова нельзя скопировать, с ним можно только родиться. Жаль, газетная полоса мала: цитировал бы и цитировал «Конька», словно яхонты перебирал! Да и не в языке только дело… Эта сказка — вся в стройном движении, вся озарена каким-то небывалым светом; в ней быт описан правдиво и точно, но в то же время — сказочно и нарядно; в ней чудеса ярки и радостны, но в то же время — просты и узнаваемы… В «Коньке» есть глубокая философия, стройное мировоззрение, прочная система нравственных, житейских и даже политических ценностей. Это, может быть, кому-то покажется перебором, но пока поверьте мне на слово, а попозже перечитайте внимательно, с карандашом в руке этот русский эпос и сами убедитесь: вот она, настоящая-то энциклопедия русской жизни. Здесь удальство и храбрость, смекалка и предприимчивость, красота и благородство освещены золотым светом смирения: смиренный, ни перед кем не заносящийся герой побеждает всех, одолевает все препятствия, и даже на вершину свою, на царство восходит после смиренного плача…
А что же сам автор, сам Ершов? Самое интересное, что он вовсе и не думал связывать свою жизнь с литературой: великий сказочный эпос родился у него как бы сам собой, естественно, без особых усилий — душа родила, почти без ведома своего хозяина. Ну, а затем — назвался груздем, полезай в кузов; один раз сотворив нечто, получив похвалу от самого Пушкина, решил продолжать в том же духе… Но в том-то и беда, что в том же духе не вышло. Он было и начал писать по-своему, по-народному, но публика, критика, наконец, цензура этого не поняла. Он написал народную балаганную комедию из жизни полководца Суворова, и петербургские артисты, как счастье, мечтали получить в ней роль, но тут цензор восстал: «Суворов — великий человек, его в комедию вставлять непозволительно!» Ершов попробовал писать «по-дворянски» — баллады, поэмы, оперные либретто… Не получилось. И Ершов, которого Пушкин назвал равным себе сказочником, Ершов, задушевный друг Владимира Даля и многих других замечательных русских словесников, заперся в своём Тобольске, утонул в служебных и семейных хлопотах — исчез, растворился… Не вышло у него на потребу века сменить балалайку на лиру, пересесть из телеги в карету, из Иванушки-дурачка стать Иваном-Царевичем. Герою «Конька» это удалось, автор «Конька» потерпел поражение. Меня это, честно говоря, не особенно расстраивает: царевичей в русской литературе и без Ершова предостаточно, а Иванушек (настоящих, а не ряженых) по пальцам можно пересчитать. Что сейчас рассказывать о тобольских невзгодах Ершова? Какое нам до них дело? Чем занимался Гомер, завершив «Одиссею»? Клянчил подаяние? Бродил из города в город? Это не важно. И не так важны житейские и литературные горести Ершова, если вспомнить, что этому человеку удалось ни много ни мало — открыть миру один из ликов России. Это дорогого стоит, и это не должно быть забыто, не оценено, пренебрежительно отодвинуто во «второй ряд». Пусть этот гений — смиренный гений, наша задача наградить его смирение достойным венцом.