Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине - Виль Липатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как Любка ревела! Как кричала! Иван настойчиво думал о кандидате наук Исидоре Марковиче Анненском. Маленький, седой, возрастом лет за сто, он, как говорили во всей Ромской области, имел твердую руку, и было такое, что приезжали оперироваться к Исидору Марковичу в деревянный городок Пашево из областного центра. Иван перевел дыхание, поглядел на родную мать, которая, почувствовав – взгляд сына, подняла голову: «А что доцент или кандидат? – прочел Иван. – Хоть сто кандидатов, если у самой мало сил. Лениво жила, тихо жила. Свой организм не развивала. Эх, Ванюшка, Ванюшка, родной сыночек!»
Это правда, что Любка лениво жила, даже в Оби купаться бросила, много слабее была той, школьной Любки. Заносил ее на руках Марат Ганиевич, не заставил жить по-людски Филаретов Александр Александрович…
Час без малого кричала бешеным криком Любка, потом чуток притихла, и так продолжалось минут двадцать, пока на двадцать первой минуте не ворвался в приемный покой Ромка Грибоедов, доставивший кандидата, шустрого старика. Тот все руки потирал, словно замерз, стрельнул опытными глазами на всех, кто в приемном покое собрался, и быстро прошел мимо.
Любка опять кричала, но слабее прежнего: устала, выдохлась. Иван легко подумал: «Исидор Маркович Анненский мою Любку вынесет, это как пить дать!»
Второклассником еще сидел Ванюшка Мурзин на берегу Синего озера, поплавок давно ушел в воду – брался ненужный окунь, и Ванюшка разглядывал озерный берег под водой с листьями кувшинок, желтыми цветами и нитями каких-то водорослей, среди которых лежал на боку, пошевеливая только правыми плавниками и хвостом, чтобы не встать в нормальное положение, большой карась. На Ивана сквозь искривленную шатанием воду глядел здоровенный умный глаз – человеческий, ей-ей! – и говорил: «Ну выудишь ты меня, ну изжаришь, а что толку? Все равно караси да озера останутся на земле только временно, а потом ничего не будет. Вам же в школе говорят, что Земля понемногу остывает… Ну выуживай меня, выуживай!» Иван вытащил настырного окуня, вода замутилась, а Иван снял его с крючка и забросил в озеро – пусть живет с разорванной губой, жаднюга. Потом глянул в воду – мать честная! Карась перевернулся на другой бок и левым глазом смотрел на Ивана совсем насмешливо. Иван удилищем шурнул карася – тот выправился, посмотрел на Ивана двумя глазами и в ленивом озерном течении, не шевельнув ни одним плавником, растворился в Синем озере. «Это не карась! – суеверно подумал ученик второго класса. – Это бывший человек! Может быть, дед Карасев». Ванюшка в ту пору уже слышал о переселении душ: не от учителей или родителей, а от стариков и старух на лавочках – эти всегда все знают.
Любка и ребенок-мальчик умерли как раз в эти минуты.
16
Гроб и гробик обтянули шелком, натащили со всех концов вселенной венки с черными лентами и золотыми надписями: «Незабвенной дочери от матери, отца, братьев и сестер», «От комсомольской организации», «От школьных подруг незабвенной Любочке», «От любящего навеки Марата», «От семьи Колотовкиных», «От всех любящих Сопрыкиных»…Иван с матерью, холодноглазые и неповоротливые, соображали, что написать на венке. «От любящего» – написал Марат Ганиевич, «От мужа» – привез Александр Александрович, а что писать Ивану Васильевичу Мурзину? Получилось короткое– «Любе от Ивана», с чем Иван с матерью и отправились во двор Ненашевых, запруженный людьми до отказа; они, конечно, пробились к гробу и гробику, приткнули свой венок сбоку.
Ванюшка не понимал, что Любка с Иваном совсем померли: казалось ему, что все это к ним отношения не имеет никакого, а они все еще в больнице и сам он в приемном покое, где теперь в искривленном пространстве лежал в безвременье гигантский карасиный глаз с… ресницами. Искривленное пространство ко всему прочему перемещало гроб и гробик, упрятав их в уголок карасиного глаза, сделав блестящей точкой, – получалась какая-то галиматья, в которой Любки и Ивана не было вовсе. «Ничего, ничего! – думал Иван. – Любка – она такая, выживет! Поревет, поревет, а выживет!… Поженимся. Еще один Иван Мурзин по земле топочет, шляется. Костя? Ну и чего? Оба Мурзины, вот что славно!» В искривленном пространстве жить было тяжело, страшно, душно, но терпимо, как в армии на марш-броске в шестьдесят километров, а между, тем выходить из этого пространства почему-то было нельзя, почему – неизвестно, однако Иван отдаленно чувствовал, что выйти из него страшней ужаса.
– Словно живая! Словно живая! – неслось со всех сторон. – Ну словно живая!
Других слов у женщин и даже мужчин не было, и хорошо, что не было, – какие могут быть слова! Шум в горнице вдруг возрос до крика, тесное человечество покачнулось, сжалось пружиной, разжалось – начинали подходить люди, чтобы выносить гроб и гробик из дома. Верховодил отец покойной Иван Севастьянович Ненашев – неторопливый и разумный, как председатель Яков Михайлович, который, конечно, шел за отцом покойной вторым. «Иван Севастьянович ведь еще и дед покойного!» – думал Иван, но сам себя и оборвал: «Чего это я все про покойников!» Толпа вынесла его из дома через сенцы на высокое крыльцо. Отсюда хорошо было видно, сколько народу запрудило большой двор и толпилось на улице.
– Словно живая! Словно живая!
И ни слова о сыне Иване, который живым никогда не был – так жизнь сложилась у Ивана Ивановича Мурзина-Ненашева, плывущего за матерью, в ярком голубом гробике… Карасиный глаз внезапно заполнил все искривленное пространство, начинал алеть, а потом стало совсем плохо – исчезли и. время, и пространство, и материя, так что в пустой пустоте шагал Иван за гробом и гробиком, сжимал в левой руке шапку, голову держал прямо, как на военном параде. Он не сам шагал, это шагал автомат, не воспринимающий ни время, ни пространство, ни материю…
– Словно живая! Ну словно живая!
На седьмой день после похорон Любки и родившегося мертвым сына Иван Мурзин задумал пойти на охоту, то есть посмотреть на лося или копылуху, медведя или волка. Собираться он начал, понятно, в пятницу, часов после пяти, когда можно, было уйти в тайгу и вечером, а не на коровьем реву, как уходят настоящие охотники или промысловики: «Крови мне не надо! – зрело соображал Иван. – Крови мне просто не надо… А волка? Да нет, крови мне все одно не надо, без надобности!»
Ружье выбрал «тулку», одноствольное, довоенного выпуска, с расщелившимся прикладом; оно было вычищено и смазано – значит, оставалось заняться боезапасом. Два патронташа Иван набил всякой всячиной на мелочишку: белку, бурундука, рябчика, зайца и так далее. А потом пришел черед жаканов.
Литой свинцовый жакан из ружья двенадцатого или шестнадцатого калибра, убивая, порой даже отбрасывает назад самого матерого медведя. Да, жакан – это жакан, и нет других слов. Иван занялся жаканами со всей серьезностью, так как выбор был хорош: от жакана на волка до жакана на лося.
– Крови мне не надо, – шептал на всю кухню Иван. – Ну зачем мне кровь? Посмотрю на того-этого да в понедельник – трактора ремонтировать… Нет, крови мне не надо, а вот пострелять в мишень, чтоб глаз направить, можно и даже просто нужно. Значит, будем все жаканы брать… Чего бы мне их не брать, если на ночь в урман иду? А чего я иду на ночь?! Во! Какая разница…
Он взял все жаканы, уложил в патронташ, и тут по междугородному зазвонил телефон. Ленинград! Иван взялся за трубку буднично. Трубка была холодная.
– Настя, это ты? Здравствуй. Жена ответила:
– Я все знаю… От Прасковьи Ильиничны…
– Похоронили! – сказал Иван.
– Слушай… Так нельзя! Пойми, Иван, так нельзя! Нельзя, нельзя! Костя ждет у телефона.
Сын замешкался, наверное, не сразу достал до трубки. Слышно было, как он дышал и сопел, дотягиваясь до трубки, и сопел сердито, грозно, по-генеральски.
– Так нельзя! – крикнул в трубку Костя.
Синело уже здорово за окнами, и ближние кедрачи стали черными, когда Иван Мурзин при полном снаряжении, свистнув дворнягу Казбека, на лыжах вышел со двора, двинулся огородом, выходящим прямо в сосняки и кедрачи. «Через два часа буду на Зимовухе», – подумал Иван, старательно выравнивая дыхание. Войдя в кедрач, обрадовался – шла свежая и ровная лыжня. «Держитесь, пространство и время!»
Минут через сорок после ухода Ивана в тайгу из дома выбежала простоволосая телятница Прасковья, только что вернувшаяся с работы, бросилась сначала налево, потом направо, замерла на месте, шевеля беззвучно губами и застегивая давно застегнутую телогрейку. Долго она возилась сама с собой, теряла дорогое время, но потом все-таки закричала так, что вся деревня услышала:
– Жаканы взял! В ночь ушел. Народ, гляди, народ, что делается – жаканы взял!
Может быть, городское население ничего бы не сообразило, но старокороткинцы покидали дома поспешно, как во время июльского пожара. Причем выбегали не просто, а с лыжами, чтобы без лишнего слова кинуться в тайгу, где снег уже держался. Наверное, именно поэтому шуму почти не было – какой может быть шум, если надрючиваешь лыжи. Увидев это, ополоумевшая от страха тетя Паша тоже кинулась бежать в тайгу сама – глупость сплошная, так как она была при валенках с чунями, а разве побежишь по глубокому снегу при таком снаряжении?