Лихая година - Федор Гладков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но мужики всё‑таки улизнули из избы. Паруша проводила их жёсткими глазами и неожиданно затряслась от смеха. А Яков ехидно улыбался и с опаской поглядывал на дверь. Он захлопнул книги с рукописными посланиями, отнёс в передний угол и завернул их в большой кубовый платок.
Тревожное бормотание не прерывалось, и я видел, что и старики и молодые словно были ужалены листовкой. Взбудоражило их и бегство кучки мужиков. Кое–кому хотелось уйти вслед за ними, но речи Паруши пришили их к месту. Малограмотный и малоумный настоятель, ветхий старик, недовольно ворчал:
— Слово божье надо бы слушать… с благочестием… а мы мирской суетой супостата тешим…
А Яков, распалённый словами Паруши, с неслыханным красноречием провозглашал:
— Ты, настоятель, только и жил под началом Стоднева. А Стоднев‑то не бога, а маммону славил. Ради добычи да грабежа и брательника своего, как Каин, сгубил — в кандалы заковал. Вот оно, божье‑то слово, в устах Митрия Стоднева в какое злодейство обернулось! Кто Серёгу‑то Каляганова сожрал? Кто обездолил нас — угодья наши вырвал да кровью мучеников полил? Вот для какого коварства божье‑то слово у него, у лиходея, служит. Он село‑то покинул святым угодником, а верёвки на шее у мужиков крепко затянул. Ему, живоглоту, и полиция верой–правдой служит. Аль вы забыли, что летом‑то было? Аль у вас совесть чиста и думы нет о братьях наших, о мучениках? Где они? В заушении, под замком, суда ждут… Кто их заушил, кто на терзание бросил? Он же, человекогубец. Ему тесно здесь стало: в городе‑то ему просторнее барышничать, нашим же хлебом торговать. Его‑то нет, а место его занял Сергей Ивагин — такой же волк, да ещё староста Пантелей с Максимом Сусиным в придачу. Нет, настоятель, божья правда не покорствовать велит, а быть борцами. И хорошо тётушка Паруша слова протопопа Аввакума вспомнила: «Аще бы в? были борцы, не даны были бы венцы». Поклоняться верёвке на шее нашей мы не будем, а удавку эту оборвать да сбросить надо да ногами растоптать. Как сказано в писании: не спите ночами, бдите с зажжёнными светильниками! Правда‑то неугасима. Её гонят, её топчут, а она горит невидимо и всякими путями в душу проницает словом, и делом, и помышлением — и вот хоть бы этими тайными посланиями.
И это красноречие Якова, полное горячего убеждения, неслыханное мною никогда, действовало на мужиков с неотразимой силой: каждое его слово было понятно и откликалось в душе стародавними думами о бедности, о бездолье, о несправедливости. Своими речами Яков бередил их боли и мятежные мысли и вселял в них желанные надежды и тревожные предчувствия неизбежных событий. Если уж такой смирный и невидный парень, как Яков, заговорил и чудом из немого сделался гневным смутителем и проповедником, покоя и мира не будет: людей уж больше не обуздаешь, в тёмный хлев не загонишь, как баранов. Не зря была попытка захватить землю у Измайлова, не думая о расправах властей. Многие разбежались из села и заколотили свои избы, а земли не прибавилось — все надельные полосы оказались в загребущих руках Ивагина и старосты Пантелея, а избы Ивагин по брёвна увёз на роспусках к себе на поле и выстроил там хутор, как помещик. Вражда и ненависть к мироедам и барину копилась и рвалась наружу многие годы, а теперь, как полая вода, кипит и ломает льды.
Может быть, Яков потому «отверз свои уста» и неслыханно смело разил мироедов и бар, что был уверен в крепости обычая общины — молчать, не вредить друг другу, не называть имён и, что бы ни происходило в «собрании», строго держать всё в тайне. В прошлые годы, когда общину держал в своих руках Митрий Стоднев, старики во всём ему покорствовали, смиренно пыхтели и вздыхали под его гнётом, опутанные неоплатными долгами, а молодые мужики и парни после «стояния» старались улизнуть из моленной, чтобы не чувствовать на себе цепкой «длани пастыря» и не слышать его обличений в грехах. Теперь же община, которая ему уже была не нужна в его барышничестве, передана была под начало его должнику и верному рабу, чтобы он держал её в подчинении: ему нужны были кабальные работники на земле, купленной у Измайлова, и на угодье из надельных полос, отобранных у должников. Как и у барина, на хуторе у него были и плуги, и рядовые сеялки, и механическая молотилка, и косилки.
Сейчас община уже не чувствовала цепких и острых когтей Стоднева. Молодые мужики уже не убегали в перерывах между «стояниями», а «собеседования» они превращали в «прения», в разговоры о деревенских делах, в затяжные споры о том, как жить дальше, в чём причина их разорения, как вырваться из кабалы мироедов и барина, как освободиться от пут круговой поруки… В конце концов всё упиралось в малоземелье, в самовластье богачей, помещиков и полиции. И каждый раз кто‑нибудь сообщал о «смуте» в губернии и соседних уездах, о расправах полиции, о поджогах имений, о «подмётных листках», которые призывают к общему согласию всех мужиков — бедняков и батраков, — чтобы дружной стеной драться с богачами и властью за землю и волю.
Но мужики и парни собирались не здесь, не в моленной, а на гумнах или в лощинках за нижним порядком. В моленной же устраивались особые «беседы» в среде поморцев, которые привержены были к мёртвой букве всяких «правил», установленных «древлим благочестием» для «кеновии» — для скитского общежития. На этих «беседах» слово божье толковалось уже не по–стоднезски, не вдалбливалось уже смирение, терпение, рабская покорность и почитание богатства, знатности и власти предержащей, а подбирались и толковались тексты, которые разоблачали своекорыстие и алчность мироедов и власть имущих и призывали не к миру с ними, а к мечу против них. А так как священные старославянские тексты всегда воспринимались, как боговдохновенная мудрость, то всех они сразу же покоряли и тревожили. Для бедняков и для всех, попавших в безнадёжную кабалу, эти «беседы» были и утешением и надеждой, пробуждали в них чувство возмущения. И когда Яков читал отдельные места из жития протопопа Аввакума о смелых и дерзких его обличениях и упорстве его в борьбе с царём и Никоном, о его выносливости и стойкости в годы гонений и мук, — всё это потрясало и стариков и молодых. Я выпросил у Якова эту рукописную книгу «Жития», и мы с Кузярём читали и перечитывали её. Божественного мы в ней ничего не нашли, и, когда мы вдруг наталкивались на ругательства Аввакума и на слова, которые в печати не допускались, а говорились только на улице, Аввакум представлялся нам отчаянным мужиком, настоящим бунтарём, который отстаивал свою правду, не боясь никаких кар и расправ, и боролся с властями гордо и неотступно, а власти боялись его и держали в погребе на цепи. Но и из погреба грозный голос его разносился по всей Руси.
— Вот это, брат, да! — поражался Кузярь, и глаза его вспыхивали от восхищения. — Вот это человек!
Яшка‑то какой снулый был, а сейчас — поди‑ка, прямо на рожон лезет. Это Аввакум в него вселился.
Я думал так же, как и мой друг Кузярь, и мечтал быть таким же доблестным и яростным бойцом, как Аввакум.
Не только поморцы, а все в селе дивовались, калякая о Яшином перерождении. Одни утверждали, что это озорная и нразная Катя взбунтовала его — разожгла в нём затаённые думы и усмирённые благочестивой семьёй страсти. Другие считали, что он зачитался библией и у него ум за разум зашёл. А третьи были уверены, что Яков спознался со студентом–доктором. Но Паруша с суровой насмешкой опрокидывала все эти пересуды:
— Будет вам дурости‑то плести! Мало вы бедствовали, что ли? Аль мало неурожаев на голых клочках претерпели? Тут и робёнок задумается да закричит истошно, А сколь у нас хороших людей перестрадало правды ради? Вспомните‑ка? Яша‑то хоть телёнок был, а душой скорбел и в слове божьем искал утешения и праведного суда. А она, правда‑то, всегда на кривду ополчается. Да и телёночек растёт и буй–туром делается. Катенька‑то своим вольным карахтером впору ему пришлась.
XXVIII
Суд в октябре оправдал всех — и наших и ключовских мужиков, потому что оба барина — Ермолаев и Измайлов — показали, что они сами открыли закрома и на своих подводах развезли хлеб голодающим. Из нашего села не возвратился только Олёха: он умер в остроге ещё до суда. Жалобу Митрия Стоднева суд отклонил: Тихон доказал бумагой за подписью Татьяны, что с нею было добровольное соглашение. Это подтвердили и свидетели — сторонние мужики–извозчики. В селе все знали, что много хлопотали за мужиков горбатенький брат Ермолаева и Антон Макарыч с молодым Измайловым, что защищал их бесплатно какой‑то адвокат, товарищ горбатенького.
Однажды в праздник мы с Иванкой пошли к Елене Григорьевне вслед за Тихоном и Яковом. Хоть это было неучтиво с нашей стороны — самовольно ввязываться в компанию взрослых, — но нам очень хотелось послушать, о чём будут толковать мужики в гостях у учительницы, да и Тихона охота была посмотреть после его возвращения из острога. В комнатке было много гостей, все сидели за столом, а на столе кипел самоварчик, и пар кудрявой струйкой бил в потолок. Тихон с Яковом сидели вместе в пиджаках и чистых рубашках, Костя с подвязанной рукой сидел напротив них, рядом с Феней, а она устроилась у самовара — за хозяйку. Елена Григорьевна стояла около Фени и, улыбаясь, слушала задорный говорок Александра Алексеича Богданова: