Прыжок - Илья Бражнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот, други, какая сволочная история! Для чего я ее рассказываю вам? Для того, что много в ней есть такого, что важно не только для меня, но и для вас всех. Ведь все мы из одного теста сделаны, и я не думаю, что только со мной такие штуки случались. Нет, конечно. И другие ребята за девчонками увиваются; случается, что, за юбку зацепившись, и дело свое забывают, обрастают, квартирками обзаводятся и партмаксимум выгоняют. Случается, что вдруг ребята обретают в себе и вокруг себя что-то свое и начинают отгораживать, отгребать это свое в сторону от общего, уходят как-то в свою раковину.
Часто с первого взгляда и не разберешь, будто все как следует — парень работает. Но если взглянуть поглубже, посмотреть, как работает такой человек, то сразу станет ясно как на ладони, что ядрышко-то его подгнило. Он не работает, а на службу ходит; отношение его к работе самое бюрократическое: он уже не отбирает в работе самое важное и нужное, а ищет путей полегче, поспокойней. Он перестает организовывать, перестает изобретать — он катится по желобку рабочего колеса, которое не он уже вертит, а оно его вертит. Это уже гнилой работник; с собрания он норовит уйти пораньше; когда спорят о дне назначения собрания, он кричит пуще всех, выгадывая, чтоб день собрания совпал с рабочим днем и час с рабочими часами и чтобы собрание назначено было поближе к дому. Он делает доклады не готовясь, он вопит о том, что сейчас не восемнадцатый год. Словом, ты знаешь таких ребят, — их много у нас. Иные уже отпеты и им нет спасения, иные ведут эту линию бессознательно, думая, что они продолжают работать как следует, но что просто „всему свое время“.
А дело-то, конечно, обстоит совсем иначе. Я за это время здорово пошевелил мозгой и пришел к тому выводу, что все это не случайно, что в нашей среде сейчас многие как-то уходят в себя, что своё у наших ребят очень сильно противопоставляется делу.
Формы тут разные, конечно. Кто отходит из-за связи с девчонкой, кто из-за своих каких-нибудь там переживаний или рассуждений. Но только одно ясно — что это для нас здорово опасно. Помнишь нинкины теории? Мы тогда много с ней драчки затевали из-за сектантских ее уклонов, а вот сейчас, сидя здесь, глядя издалека на вас всех, на всю работу вашу и свою с вами, на всю жестянку нашу тогдашнюю, я, брат, готов сейчас впризнать, что, пожалуй, Нинка-то уж не так неправа была.
Нюх у нее правильный был. Вспомни, как она Гришку не любила еще раньше, когда не обнаруживалась его гнилая суть, когда мы его еще хорошим комсомольцем почитали. Будто знала, что заговорит-таки в нем свой гонор и плюнет он на наше дело. Нет, у Нинки правильная хватка была, и злоба ее, ненависть ее правильно направлены были.
А теория ее насчет прыжка? Помнишь, бывало, она говорила: „Каждый на своем островке отгорожен рвом от всего общего и каждый этот ров должен обязательно перескочить“. Это ведь тоже на правду здорово похоже. Я вот на себя прикидываю. Пришлось-таки и мне прыгнуть через этот ров, да заодно и через себя. И я считаю, что мне подвезло. Я вырвался и снова на верном комсомольском пути, а ведь не уйди я тогда, пожалуй, песенка моя была бы спета, скатился бы я на своем партмаксимуме, с женкой своей под ручку, к свиньям в кадушку и копил бы там партийный стаж. Эх, мать честная, Петра, сволочь ты малиновая, как ведь хорошо, что выкрутился я из этой грязной истории! Теперь, брат, каюк, больше на интерес меня не изловишь — птица стреляная. Теперь, брат, линия моя прямая: вижу я ее на сто верст вперед, и с пути меня колом не своротишь.
В прошлом месяце в кишлаке одном, у чорта на куличках, с агитобъездом случилось быть. Там старикан один — узбек вылез после меня на ящик и тоненьким, захлебистым голосенком кричит, тыча в меня пальцем: — Таварищам мине научила жить. Не́ бул та́варищам — мине бул темно, пришел та́варищам, мине сделался свитло. Та́варищам, спасибо дарагой.
Обнялись мы со стариком накрепко, и ёкало у меня сердце так, как никогда от девичьей обнимки не ёкало. А несло от этого старикана, надо сказать, какой-то невообразимой козлятиной и еще чем-то невыносимым. А, вот, поди ж ты, сладко было прижать его к груди. Почему?
А потому, что вместе со старым узбеком я к груди своё дело прижимал, наше комсомольское, наше рабочее дело. Оно в грудь ко мне стучало. Его я чуть не предал, его спасать от себя сбежал, его крошу теперь со всей натугой, на какую способен, и крошить вперед буду до последнего вздоха. Это хорошо, может, что я пошатнулся, теперь зорче буду под ноги глядеть.
Ты, Петро, кряжист, идешь не качаясь прямой дорогой. Ты мой случай заруби себе на носу. Трави из комсомольского нутра все, что делу нашему мешает, каленым железом трави, с мясом трави, с печонками, с сердцем.
Тот пропадет, кто свое впереди дело выпятит, кто изменит делу.
Так, брат, я думаю. Мысли мои не с ветру собраны, а выжжены на медленном огне, на пепле сердечном, на тоске и на работе заклепаны они. Путь мой лежит передо мной прямой и дальний. Работы жаркой, горячей не проворотишь — где там в своих потрохах копаться!?
Написал бы еще, башка-то полна всякой всячины, да поздно, уже третий час, больно ко сну клонит, уходился за день. Кланяйся ребятам, пусть не поминают лихом да пишут чаще.
Теперь отвечать стану.
Джега».
Пробежал Петька по последним строкам внимательным взглядом и, не выпуская из рук письма, задумался. Вывел его из задумчивости тенорок Феди Анисимова:
— Эй, слышь, Чубаров, дело есть к тебе!
Петька вскинулся.
— Дело?
И вдруг улыбнулся во всю широкую и нескладную свою физиономию. Ударил ладонью по столу.
Сунул в карман джегино письмо:
— Дело? Выкладывай!
За окном задрожал глухой вой обеденного гудка. Коллектив наполнялся приходящими.
Закипал тугой и жаркий рабочий день.
Ленинград — 1926–1927 г.