Синее на желтом - Эммануил Абрамович Фейгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ничего не значит, — сказала Оля. Тихо сказала, как бы про себя. Но Борис Евгеньевич закричал, багровея:
— Опять ты свое глупое «ничего не значит»!
— Да, ничего не значит! Ровным счетом ничего не значит, — упрямо повторила Оля, словно она знала об Угарове что-то такое, чего не знают и не могут знать другие. Только вероятнее всего это не знание — откуда оно могло взяться у девчушки? — а чисто эмоциональное неприятие и отталкивание. Но а если она и в самом деле знает что-то об Угарове, чего не знают другие — она, хоть и дитя, наша Оля, но все же дитя нового, многознающего времени — то во всяком случае не больше моего, и уж несомненно не больше Юры Топоркова, с которым мы тогда, почти одновременно, увидели глубокие, будто выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза.
Конечно, Юра увидел в тех глазах больше, тут и спора нет, во много больше, чем я, но и взяли с него за это неизмеримо больше, чем с меня: я отделался душевной травмой, которая, правда, в плохую душевную погоду мучает меня, зато в ясную ничуть не беспокоит, а Юра…
…Как-то, года три тому назад, я прочитал в одном весьма примитивном переводном детективе такую фразу: «О господи, воскреси, только на миг воскреси Ивенса, чтобы он мог предъявить суду оставшихся в живых неопровержимое свидетельство: моментальный, но потрясающе отчетливый снимок души убившего его человека, и не той стороны его души, которую видят все, а той, что сокрыта». Далее, по аналогии что ли, еще более пространно говорилось о невидимой стороне луны и луннике. То, как мы, земляне, умудрились сфотографировать ту невидимую сторону луны, я кое-как еще могу объяснить. Общими, расхожими словами, но могу. А вот как был сделан снимок души, да еще сокрытой ее стороны, это ни я, да и никто, уверен, объяснить не сможет. Но тем не менее я крепко запомнил все сказанное об этом снимке, поскольку, читая тогда о некоем безвременно погибшем Ивенсе, вспомнил о Юре Топоркове. Вспомнил не случайно: в ту пору мы сравнительно часто встречались с Угаровым, и тогда именно между нами и состоялся тот, уже известный вам, единственный послевоенный разговор о Юре Топоркове. И вот, когда после этого разговора я прочитал «о господи, воскреси, только на миг воскреси Ивенса», когда до сознания моего дошел потаенный смысл, или, как литературоведы выражаются, подтекст этой фразы (очень возможно, что придуманный мною подтекст — опять-опять придумка, может, хватит — ибо уж больно примитивен и беден мыслями тот непонятно зачем переведенный роман), так сразу же представил себе, в довольно ясных и определенных образах, какой увидел душу убившего его человека Юра Топорков.
Повторяю: в то мартовское утро мы с Юрой почти одновременно увидели выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза, и почти одновременно заглянули (может, через эти прозрачные донышки, а?) в угаровскую душу, я на меньшую, опять не спорю, на меньшую, а Юра на всю недосягаемую для других глубину. Одним словом, мы оба в той или иной степени познали угаровскую душу. Да что толку в этом знании? Что оно дало Юрию, оплатившему его столь высокой ценой? И что дало мне, оставшемуся в живых? Юрию оно досталось слишком поздно и оказалось совершенно ненужным, а мне… тут нельзя сказать: поздно или рано, тут лучше честно сказать, что знание это оказалось мне не по мерке. Будь на моем месте иной человек, с иным характером… Впрочем, это же явное пустословие — в данном случае никого вместо меня быть не могло, и я сам должен был… А что должен был — этого я решительно не знаю. Гнетущее ощущение зависимости от Угарова возрастало во мне по мере того, как возрастало его доброе, внимательное и, я бы сказал, хозяйское отношение ко мне. Это раздражало и злило меня, а Угаров только, как бы невзначай, будто даже не по данному поводу, а вообще, сочувственно советовал: «Нервы надо лечить, Медведев»; я подпускал шпильки и иронизировал, а Угарову хоть бы что, он лишь понимающе щурил глаза — его определенно забавляло мое бессилие что-либо изменить в наших отношениях. И я сам чувствовал, что бессилен, что в этом случае ничего не смогу сделать. Ничего. И потому не смогу, что сам Угаров этого не хочет, и главное потому, что это выше наших — его и моих — сил.
Это была крепкая зависимость, я чуть было не сказал — крепостная. Иногда она доводила меня до отчаяния, и тогда возникала мрачная мысль, что зависимость эта распространилась уже и на детей моих, рожденных после войны, и, что уж вовсе несправедливо, распространится — каким образом, не знаю — и на внуков, и на правнуков моих, когда даже ни меня, ни Угарова не будет на свете, словом, пока по воле судьбы или по человечьей воле не пресечется где-нибудь и когда-нибудь, во времени и пространстве, продленная единокровными потомками линия жизни моей, она будет существовать, эта зависимость, потому что жизнь моя…
…Ах, черт побери!
…И ПОСЛЕДНЯЯ
Меня самого передернуло от этого неуместного «черт побери». Неуместного и к тому же бесполезного: еще ни разу ни черт, ни бог, ни судьба, сколько я ни просил, сколько ни взывал, не убрали хоть толику обильно отпущенных на мою долю гадостей, тягостей, горестей, неприятностей, зато радости малые и большие показывали мне лишь на краткий миг. Покажут — не то что налюбоваться и насладиться, а разглядеть, какие они на вид, не успеешь — и тут же уберут. И это, само собой разумеется, делается без моих просьб, наоборот, вопреки им. Следовательно, черта я напрасно сейчас упомянул, все ж таки я на панихиде, не на улице. А панихида явно близилась к концу. В той передней комнате, в которой я находился, осталось всего несколько человек, и через нее теперь с изрядными интервалами, поспешно проходили запоздавшие. Выполнив свой долг, нисколечко не задерживаясь ни в той большой комнате, ни в этой передней, чтобы вместе с другими попечалиться о покойнике, — эти определенно были из распространенной породы вечных торопыг, из тех, кто постоянно спешит и всегда куда-то опаздывает… — они уходили… И музыка почему-то заторопилась, хотя мотор магнитофона работал, безусловно, с прежней заданной скоростью. Странно только, что это заметил я, человек, начисто лишенный