Новый Мир ( № 10 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пишущий эти строки именно ее всегда считал наиболее реалистичной: стихотворение, прочтенное Сталину Ягодой, необычайно понравилось вождю, ибо ничего всерьез более лестного о себе и о своем экспериментальном государстве он не слыхал и не читал. И фоном его персоне служили не тонкошеие вожди, а весь российский народ, не чующий, и слава богу, под собою страны — эпическое, в сущности, полотно.
Но написать такие стихи — одно, а вот выложить на карандаш следователя столько имен их вольных или невольных слушателей — совсем другое. Такое сотрудничество со следствием, как замечала Э. Герштейн, безукоризненным или безупречным не назовешь — это поведение «рыцаря со страхом и упреком», как было сказано Е. Эткиндом по другому поводу.
Мандельштама не били и не пытали [23] . Так кто — или что — тянуло О. М. за язык в кабинете Шиварова, когда он называл столько имен?
Страх перед следователем? Святая простота? Уверенность в том, что из-за него, О. М., никого не тронут?
Или же полнейшее безразличие к тому, что с названными произойдет? Неслыханный эгоцентризм, когда все другие — «не в счет»? (Но разве не О. М. в свое время выхватил из рук Блюмкина пачку ордеров и разорвал их? Разве не О. М. бросил в печку матерьяльчик для доноса, которым забежал похвастаться Длигач?)
Или помутнение сознания, следствие травматического психоза? Такое же «полное забвение чувств», как когда-то зимой 1919/1920 года, в Коктебеле, когда О. М. предлагал арестовать Волошина? [24]
Или, может быть, все-таки — сознательное или бессознательное — покушение на самоубийство?.. Своеобразный синдром протопопа и протопопицы? «До самыя смерти, матушка...» Но тогда при чем здесь Кузин и все остальные?
А может, он искал прилюдной смерти на миру — той самой, что на миру красна? Не просто смерти, а аутодафе, с барабанным боем и треском дров на костре?.. Смерти, какою святая инквизиция удостаивала своих лучших жертв из числа поэтов-марранов? [25]
Кабинет следователя на Лубянке хотя и гиблое место, но на запруженные городские стогны (на ту же Лубянку, что грохотала за окном) с эшафотом-костром посередине походил мало. Да и для чего же в таком случае попытки наложить на себя руки самому?
sub 4 /sub
Еще мы жизнью полны в высшей мере...
sub О. Мандельштам /sub
Следующий допрос (в сущности, третий по счету) состоялся еще через неделю — 25 мая. Похоже, что Шиваров к нему основательно приготовился.
Собственно говоря, если миф о Петре Павленко за шторой или в шкафу не выдумки и не плод воспаленного воображения, то это была единcтвенная биографическая возможность для любознательного прозаика составить собственное представление о том, насколько смешно О. М. на допросе выглядел.
Надежда Яковлевна писала: «Еще в 34 году до нас с Анной Андреевной дошли рассказы писателя Павленко, как он из любопытства принял приглашение своего друга-следователя, который вел дело О. М., и присутствовал, спрятавшись не то в шкафу, не то между двойными дверями, на ночном допросе. <....> Павленко рассказывал, что у Мандельштама во время допроса был жалкий и растерянный вид, брюки падали — он всё за них хватался, отвечал невпопад — ни одного четкого и ясного ответа, порол чушь, волновался, вертелся, как карась на сковороде, и тому подобное...» [26]
Отнестись к этому мифу серьезнее заставляет, однако, то, что одним из его «источников» был… сам О. М.! Вот его свидетельство в передаче Э. Герштейн: «Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью: „Меня поднимали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек.
Я упал на пол. Бился... вдруг слышу над собой голос: ‘Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?‘ — Я поднял голову. Это был Павленко”» [27] .
Было это или не было, но сама допускаемая всеми возможность такой «фактуры» сомнений, кажется, не вызывала ни у кого. Поистине, как писала Н. М., «в своем одичании и падении писатели превосходят всех»! [28]
На первый же заданный вопрос — «как складывались и как развивались ваши политические воззрения?» — О. М. залился соловьем и наговорил с три короба, а уж о формулировочках его услужливый собеседник побеспокоился сам. Но на этот раз наговорил он о себе и только о себе, а если кого и поминал, то лишь тех, кого уже не было в живых (отца и сына Синани, например). Зато на себя, с точки зрения советского правоприменения, наговорил О. М. весьма основательно, показывая все приливы и отливы своих чувств к советской власти.
Чем все-таки объяснить столь удивительную откровенность О. М. со следователем? Наивностью, страхом, провокациями Христофоровича, уверенностью, что переиграть дьявола в шахматы не удастся?
И вот, наконец, последний вопрос: «Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль „Мы живем…” только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы?»
По-хорошему, цена вопроса (вернее, ответа) — жизнь, ибо юридически он означает: не хотите ли к статье 58.10 еще и 58.11 (то есть «группу»)?
Ответ бесподобен, трех коробов О. М. (или Шиварову?) явно маловато, и их ничем не остановить: «Написанный мною пасквиль „Мы живем…” — документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям».
Следователь потирает руки, но все еще не унимается: «Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?»
Явно польщенный интересом столь любознательного и симпатичного собеседника, О. М. развивает свою мысль, оставляя ему формулировочки:«В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: „страна и властелин”. Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко примени<мым> орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой».
После столь обильных словесных излияний и доверительных признаний Шиварову не так уж и трудно исполнить свой профессиональный долг — составить парочку суровых и процедурно необходимых документов за своей подписью. В тот же день он их все и сварганил: первый — «Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения», а второй — «Обвинительное заключение», практически все сотканное из цитат из высказываний О. М. на допросе того же дня и предающее его судьбу из рук ОГПУ в руки Особого совещания.
Свое «Постановление» Шиваров в тот же день, 25 мая, предъявил «изобличенному в составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» О. М., в чем тот и расписался. С «Заключением» О. М. ознакомился, однако, двумя днями позже — 27 мая, а с «Постановлением Особого совещания» (вернее, с выпиской из его протокола) — 28 мая.
Таким образом, на протяжении всего четырех дней подряд О. М. как минимум трижды выдергивали из камеры, не считая свидания с Надеждой Яковлевной.
Но 26 мая в деле О. М. что-то явно произошло!
Следователь ограничился самой невинной статьей 58.10: «антисоветская агитация». О. М. не оценил подарка и воспринял это несколько иначе: «Следствие по поводу моих стихотворений считаю правильным. Поскольку обвинений в какой бы то ни было формулировке мне не было предъявлено, считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным».
sub 5 /sub
Ассириец держит мое сердце...
sub О. Мандельштам /sub
Слух об аресте О. М., свидетелями которого был практически весь писательский дом, быстро распространялся. Так, А. К. Гладков узнал об этом уже утром 17 мая: «Утром пришел Леонид Лавров и передал слух, что на днях арестован О. Мандельштам. Ему об этом сказал переводчик Давид Бродский, который слышал от верных людей. Мандельштам жил где-то недалеко от меня, и я иногда встречал его на Пречистенском или Никитском бульварах: старый мудрый еврей с палкой. По Москве много ходило его ненапечатанных стихов, но особенной крамолы я среди них не находил… Леня Лавров часто странен. <…> Как-то он мне читал наизусть ненапечатанные стихи Мандельштама, а сегодня, когда я попросил его прочесть, вдруг отрекся и сказал, что он их вообще не знает» [29] .