Правда и кривда - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С какими это темными тысячами? — Гайшук от удивления выплюнул окурок и покосился на Дыбенко: не начал ли тот часом заговариваться с горя.
Старик встал на след колеи и, сжав кулаки, страстно заговорил:
— С теми, слышишь, тысячами, что хитрость, злобу выливают на весь свет, а гробовую доску вытесывают на все живое, что родилось и что должно родиться… Не так уж много, если подумать, есть на земле этих черных могильщиков и мудрецов, и впрягли и взнуздали они в свой дьявольский золотой шарабан и науку, и обман, и бога, и черта заодно, и голод, и страх, и всем этим ловко заковали в оковы, сдавили, сделали мелким человека и выпихивают его на смерть: ищи в чужой земле свою могилу и свой крест. Вот я и думаю себе: время уже людям оторвать от своего тела эти несколько темных тысяч и хотя бы закинуть их на какой-нибудь океанский остров, чтобы там они немного очеловечились, доросли, ну, хотя бы до уровня обычных дикарей.
Гайшук, изумленно посматривая на старика, подался назад узкой статью, улыбнулся:
— Это утопия!
— И утопить можно таких, — согласился Евмен и этим еще больше развеселил Гайшука.
Возле самой конюшни по-весеннему бормочет ручей, он еще не пахнет никаким зельем, а только пресностью размороженной земли. Кони слышат приход Евмена и с печальным ржанием поворачивают к нему безнадежно опущенные головы. Над ними по стенам уродуются большие ломанные тени, и они кажутся нынче Евмену тоже костлявыми.
Жгучая жалость и боль переплетают свое снование. Старик молча, одним горьким взмахом руки отпускает смену, снимает со столба фонарь и медленно идет по конюшне, черкая своей тенью безвинно измученных лошадей. В их глаза, шевелясь, убегает золотое отражение фонаря, вычеркивая и очерчивая в них только темное мучение голода.
Евмен отводит взгляд от коней, ждущих спасения от него: он больше не может смотреть на них, не может видеть, как на их головах выбиваются линии костей. Съежившись, старик наклоняется к фонарю, гасит его.
И что-то нехорошее в этом учуяли кони: зашевелились, забили копытами, и жалостное, похожее на стон ржание отозвалось со всех сторон. Евмен задрожал, приложил руку ко лбу, а потом выбежал из конюшни, размахивая омертвелым фонарем. А позади в спину ему кнутами била голодная лошадиная мольба.
Возле ручья зашаркали шаги и отозвался обеспокоенный голос Безбородько:
— Гей, кто там огонь погасил!? Не нашел, чем забавляться?
Евмен Дыбенко, забыв, что сам задул огонь, поднял фонарь, чтобы лучше видеть председателя, который становится напротив его и гневно дышит водочным духом.
— Дед, почему темно в конюшне?
— А разве в гробу когда-нибудь был свет!? — рубанул наотмашь старик.
— В гробу? Что вы мелете? — возмутился Безбородько. — Не выпили ли часом лишнего? Кажется, ясно спрашиваю: почему нет огня в конюшне?
— А разве это конюшня? — напрягается голос у старика. — Это уже гроб! Слышишь, каким стоном проклинают кони твое безголовое председательство? На, посвети над ними похоронной свечкой, — втиснул в руку председателя фонарь, из которого вился дым.
Безбородько передернуло, словно в его руке оказался не светильник, а жаба. Он сразу же с размаха швырнул его в ручей и набросился на Евмена:
— Ей-богу, вы, дед, или напились, как последний сапожник, или натурально сошли с ума…
— От горя сошел с ума. А почему же ты не сойдешь с ума, так — хотя бы на несколько дней, и не мотнешься всюду искать какого-то спасения? Уже завтра можешь приносить акты о падеже. И после этого ты байстрюк[31] или председатель?
Безбородько затрясся:
— За такие слова, старое чучело, в тюрьме будешь костями цемент выгревать! В тюрьме!
— Сам, тебе на радость, пойду в тюрягу. Все принудительные по твоей резолюции и отработаю, и отбуду, только спаси, Антон, коней, потому что, ей-бо, не могу выдержать — душа разорвется, — и старик застонал.
— Легко сказать: спаси! А чем я их буду спасать? — немного отошел Безбородько. — Может, попробуем завтра выгнать в лес?
— Выгнать можно, какую-то почку найдут, но на ней не выживут. Сена, хотя бы соломы им надо.
— В конце концов, понимаете ли вы: я все делал, что мог, — снизил голос Безбородько. — Немного помогло государство, а больше не может, потому что война.
— На ее плечи все можно скинуть — и украденное, и сгноенное. Но этой басней не накормишь скота.
— Ну и пальцами я тоже не накормлю их! — протянул руки к Евмену.
— Такими пальцами не накормишь, — согласился старик, — потому что приросли они не к живому делу, а к печати. Тяжеловата она для тебя, Антон, тяжеловата.
Безбородько невольно нащупал в кармане печать, но сдержал себя, не вскипел, а насмешливо посмотрел на конюха:
— Если завидуете моей печати, охотно могу ее передать вам.
— Ты лучше Марку ее передай.
— Что с вами говорить! — махнул рукой. — Лучше посоветуйте, где что-то коням достать.
— Почему же ты раньше, летом, не совещался со мной? Но и сейчас еще не пропащий мир, только не послушаешься меня, еще и сердиться будешь.
— А может, и не буду?
— Будешь. Знаю тебя, Антон, как облупленного, — аж вздохнул старик.
— Все равно говорите.
— Прошу тебя, человече, раз такое тяжелое дело, найди в своем нутре то, что великодушием называется. Брось на корма все свои чистые и нечистые деньги, даже дворец продай, а потом еще больше наживешься на этих же лошадях и на нас, черт с тобой, не пожалеем! Если не заглядываешь наперед как председатель, загляни как ростовщик, ждущий процента. Ей-бо, не ошибешься! И перед районом гоголем выплывешь, всем пером заиграешь. Не один скажет: есть же такой председатель, что и от жилья избавился, чтобы общественных лошадей спасти! Это же, Антон, на перспективу, в анкету, в характеристику тебе самым приходным ордером впишется!
Эти слова одновременно и возмутили, и удивили Безбородько: смотри, старый дьявол начал заглядывать в его карман. Но какой чудный и не такой уж плохой ход каруселится. Гляди, что-то можно выиграть им и даже немного поднять свой авторитет… Таки есть клепка в голове конюха. Но, когда подумал, что надо избавиться всего своего достатка, сразу же испугался и вознегодовал: с такими приходными ордерами сам, как крот, в землянку попадешь, а если, не доведи господи, снимут с председательства, то станешь посмешищем всего села. Возле рта он изобразил кривую улыбку для старика:
— Ну и фокусник вы, дед, каких свет не видывал. Такого наговорили и назлословили, что на вас даже сердиться по-настоящему нельзя…
— Ничего не бросишь на коней? — увял Дыбенко.
— Вы думаете, что я банк или его филиал? Кто-то, может, и считает в моем кошельке деньги, а на самом деле там ветер свистит.
— Не в кошельке, а в голове свистит, — вздохнул старик.
— Сколько у нас есть теперь самых слабых лошадей? — нетерпеливо перебил его Безбородько.
— Зачем тебе? — насторожился старик: он всегда нюхом чуял какую-то каверзу или злодейство. У рта Безбородько шевельнулась жестокая складка:
— Придется добить их!
— Добить? — с ужасом переспросил старик, и у него пригнулась голова, будто по ней должны были ударить молотом. — Ты что? В своем уме?
— А что я должен делать?.. Я уже совещался с одним начальником, он тоже считает, что слабых лошадей надо убить и их мясо скормить свиньям, чтобы хоть они выжили.
— Прежде меня со своим начальником убьешь, сто чертей вашей матери, а потом уже коней! Вон, душегуб, вон, ирод, отсюда! — закричал не своим голосом Дыбенко и, подняв вверх кулаки, готов был пустить их в дело.
— Взбесился старик! — с опаской воскликнул Безбородько, пошел на попятный и исчез в темноте, не дождавшись, пока в конюшне засветят свет.
— Конеед! Пустомеля! Тупица! — вдогонку швырнул ему старик, слыша, что его валит с ног. — Эх, сердце, глупое сердце, — произнес сам к себе, но потянулся рукой не к нему, а к глазам, которые не могли удержать слез. Плача, он подошел к ручью, ощупью нашел фонарь, начал его вытирать дрожащими руками и полой свитки.
— Или ты меня изведешь со свету, или я тебя изведу, прилюдно вилами проколю, а лошадей не дам, — продолжал разговор с Безбородько и всем телом вздрагивал при одной мысли, что кто-то может убивать коней. И за что, за какую вину? Так почему же тогда не наказывают самого Безбородько, который на воровском поводу ведет смерть лошадям? Только потому, что он имеет на шее не лошадиную, а человеческую голову?
— Наговорились, деда? — с сочувствием отозвался с порога конюшни Гайшук.
— Я-то наговорился, а чего ты молчал? Язык проглотил на то время? — вытаращился старик на конюха.
— А зачем мне заедаться, — пробормотал Гайшук. — Разве это поможет? И справочку в лесничество буду брать не у кого-то, а к нему же приду.
— Много вас таких хитроумных на свете развелось.