Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что это вас интересует там?
Спросила она так убийственно спокойно и смешно, что Самгин невольно отнял руку и немножко засмеялся, — это он позволял себе очень редко, — засмеялся и сказал:
— Мне кажется, у вас есть комический талант.
— Если есть, так — не там, — ответила она. Самгин встал, отошел от нее, спросил:
— Вы не пробовали играть на сцене?
— Приглашали. Мой муж декорации писал, у нас актеры стаями бывали, ну и я — постоянно в театре, за кулисами. Не нравятся мне актеры, все — герои. И в трезвом виде и пьяные. По-моему, даже дети видят себя вернее, чем люди этого ремесла, а уж лучше детей никто не умеет мечтать о себе.
Самгин послушал, подумал, затем сказал:
— А наверное, вы очень горячая женщина.
— Охладили уже. Любила одного, а живу — с третьим. Вот вы сказали — «любовь и голод правят миром», нет, голод и любовью правит. Всякие романы есть, а о нищих романа не написано...
— Это очень метко, — признал Самгин.
Он заметил, что после его шаловливой попытки отношение Тоси к нему не изменилось: она все так же спокойно, не суетясь, заботилась о благоустройстве его квартиры.
Клим Иванович Самгин понимал, что столь заботливое отношение к нему внушено Таисье Дроновым, и находил ее заботы естественными.
«И любит гнезда вить», — вспомнил он слова Ивана о Таисье.
Она нашла ему прислугу, коренастую, рябую, остроглазую бабу, очень ловкую, чистоплотную, но несколько излишне и запоздало веселую: волосы на висках ее были седые.
Осенью Клим Иванович простудился: поднялась температура, болела голова, надоедал кашель, истязала тихонькая скука, и от скуки он спросил:
— Сколько вам лет, Агафья?
— Лета мои будто небольшие: тридцать четыре, — охотно ответила она.
— Рано завели седые волосы. Она усмехнулась и, облизав губы кончиком языка,не сказала ничего, но, видимо, ждала еще каких-то вопросов.
— Вы давно знаете Дронову?
— Давненько, лет семь-восемь, еще когда Таисья Романовна с живописцем жила. В одном доме жили. Они — на чердаке, а я с отцом в подвале.
Она стояла, опираясь плечом на косяк двери, сложив руки на груди, измеряя хозяина широко открытыми глазами.
Самгин лежал на диване, ему очень хотелось подробно расспросить Агафью о Таисье, но он подумал, что это надобно делать осторожно, и стал расспрашивать Агафью о ее жизни. Она сказала, что ее отец держал пивную, и, вспомнив, что ей нужно что-то делать в кухне, — быстро ушла, а Самгин почувствовал в ее бегстве нечто подозрительное.
При первой же встрече он поблагодарил Таисью:
— Славную прислугу нашли вы для меня.
— Ганька — очень хорошая, — подтвердила Таисья. И на вопрос — кто она? — Таисья очень оживленно рассказала: отец Агафьи был матросом военного флота, боцманом в «добровольном», затем открыл пивную и начал заниматься контрабандой. Торговал сигарами. Он вел себя так, что матросы считали его эсером. Кто-то донес на него, жандармы сделали обыск, нашли сигары, и оказалось, что у него большие тысячи в банке лежат. Арестовали старика.
Самгин отметил, что она рассказывает все веселее и с тем удовольствием, которое всегда звучит в рассказах людей о пороках и глупости знакомых.
— Я его помню: толстый, без шеи, голова прямо из плеч растет, лицо красное, как разрезанный арбуз, и точно татуировано, в черных пятнышках, он был обожжен, что-то взорвалось, сожгло ему брови. Усатый, зубастый, глаза — точно у кота, ручищи длинные, обезьяньи, и такой огромный живот, что руки некуда девать. Он все держал их за спиной. Наглый, грубый... Агафья с отцом не жила, он выдал ее замуж за старшего дворника, почти старика, но иногда муж заставлял ее торговать пивом в пивнухе тестя. Жила она очень несчастно, а я — голодно, и она немножко подкармливала меня с мужем моим, она — добрая! Она бегала к нам, на чердак. У нас бывало очень весело, молодые художники, студенты, Женя Юрин. Иногда мы с ней всю ночь до утра рассуждали: почему так скверно все? Но уже кое-что понимали.
— Когда Ганьку с ее стариком тоже арестовали за контрабанду, Женя попросил меня назваться (двоюродной) [сестрой] ее, ходить на свидание с ней и передавать записки политическим женщинам. Мы это наладили очень удачно, ни разу не попались. Через несколько месяцев ее выпустили, а отец помер в тюрьме. Дворника осудили. После тюрьмы Ганька вступила в кружок самообразования, сошлась там с матросом, жила с ним года два, что ли, был ребенок, мальчугашка. Мужа ее расстреляли в конце пятого года... До военной службы он был акробатом в цирке, такой гибкий, легкий, горячий. Очень грамотный. Веселый, точно скворец, танцор. После его смерти Ганька захворала, ее лечили в больнице Святого Николая, это — сумасшедший дом.
Самгин слушал рассказ молча и внутренне протестуя: никуда не уйдешь от этих историй! А когда Таисья кончила, он, вынудив себя улыбнуться, сказал:
— Значит, мне будет служить... в некотором роде политическая деятельница и притом — сумасшедшая?
Нахмурясь, сдвинув брови в одну линию, Таисья возразила:
— Напрасно усмехаетесь. Никакая она не деятельница, а просто — революционерка, как все честные люди бедного сословия. Класса, — прибавила она. — И — не сумасшедшая, а... очень просто, если бы у вас убили любимого человека, так ведь вас это тоже ударило бы.
И, так как Самгин молчал, она сказала, точно утешая его:
— Зато около вас — человек, который не будет следить за вами, не побежит доносить в полицию.
— Это, конечно, весьма ценно. Попробую заняться контрабандой или печатать деньги, — пошутил Клим Иванович Самгин. Таисья, приподняв брови, взглянула на него.
— Рассердить меня хотите? Трудное дело.
— Нет, — поспешно сказал Самгин, — нет, я не хочу этого. Я шутил потому, что вы рассказывали о печальных фактах... без печали. Арест, тюрьма, человека расстреляли.
Она вопросительно посмотрела на него, ожидая еще каких-то слов, но не дождалась и объяснила:
— Что же печалиться? Отца Ганьки арестовали и осудили за воровство, она о делах отца и мужа ничего не знала, ей тюрьма оказалась на пользу. Второго мужа ее расстреляли не за грабеж, а за участие в революционной работе.
И, помахивая платком в лицо свое, она добавила:
— Я не одну такую историю знаю и очень люблю вспоминать о них. Они уж — из другой жизни.
Самгин догадался, что подразумевает она под другой жизнью.
— Вы верите, что революция не кончилась? — спросил Самгин; она погрозила ему пальцем, говоря:
— Дурочкой считаете меня, да? Я ведь знаю: вы — не меньшевик. Это Иван качается, мечтает о союзе мелкой буржуазии с рабочим классом. Но если завтра снова эсеры начнут террор, так Иван будет воображать себя террористом.
Она усмехнулась.
— Я вам говорила, что он все хочет прыгнуть выше своей головы. Он — вообще... Что ему книга последняя скажет, то на душе его сверху и ляжет.
«Она очень легко может переехать на другую квартиру, — подумал Самгин и перестал мечтать о переводе ее к себе. — Большевичка. Наверное — не партийная, а из сочувствующих. Понимает ли это Иван?»
Открытие тем более неприятное, что оно раздражило интерес к этой женщине, как будто призванной заместить в его жизни Марину.
Как всегда, вечером собрались пестрые люди и, как всегда, начали словесный бой. Орехова восторженно заговорила о «Бытовом явлении» Короленко, а Хотяинцев, спрятав глаза за серыми стеклами очков, вставил:
— Три года молчал...
Орехова вскипела, замахала руками:
— Вы не имеете права сомневаться в искренности Короленко! Права не имеете.
— Да я — не сомневаюсь, только поздновато он почувствовал, что не может молчать. Впрочем, и Лев Толстой долго не мог, — гудел [он], те щадя свой бас.
— И вовсе неправда, что Короленко подражал Толстому, — никогда не подражал!
— Я не говорю, что подражал.
— Не говорите, но намекаете! Ах, какой вы озлобленный! Короленко защищал людей не меньше, чем ваш Толстой, такой... божественный путаник. И автор непростительной «Крейцеровой сонаты».
Спорили долго, пока не пришел сияющий Ногайцев и не объявил:
— Господа! Имею копию потрясающе интересного документа: письмо московского градоначальника Рейнбота генералу Богдановичу.
Замолчали, и тогда он прочитал:
— «В Москве у нас тихо, спокойно, К выборам в Думу ровно никакого интереса. Даже предвыборных собраний кадеты не устраивают. Попробовали устроить одно, — председатель позволил себе оскорбительные выражения по адресу чина полиции, за что тот собрание закрыл, а я оратора, для примера, посадил на три месяца. Революционеры собирались недавно на съезд, на котором тоже признали, что в Москве дела стоят очень плохо, но, к сожалению, считают, что в Петербурге — хорошо, а в Черниговской, Харьковской и Киевской губерниях — очень хорошо, а в остальных посредственно. Главным образом мне приходится теперь бороться с простым политическим хулиганством — так все измельчало в революционном лагере. Университет учится, сходки совершенно непопулярны: на первой было около 2500 (из 9 тысяч), на второй — 700, третьего дня — 150, а вчера, на трех назначенных, — около 100 человек».